Глава 14
Шимон Леви
Однажды отец показал мне в Эйн-Кареме, в университетском госпитале, нобелевскую медаль Альберта Эйнштейна. Небольшая, с ломтик пеперони, червонного золота. Вручена она была формально за открытие фотоэффекта, но на самом деле – за теорию относительности. Охранник с картофельным носом, как у Рембрандта, со спины присматривал, как я стираю пальцами пыль со стекла тусклой витрины.
«Понимаешь, родной, – сказал отец, – некогда наука не отличалась от мистических исследований. Библейский Енох поведал людям, что звёзды суть огненные горы, обладающие протяженностью, а не дыры в куполе небесных сфер. В XX веке общая теория относительности сообщила человечеству о законах пространства и времени, которые соблюдаются с немыслимой точностью – на семь порядков большей, чем законы классического, видимого мира, законы Ньютона. Следовательно, законы воображения, законы невидимого мира, если угодно, мира мистики („для непосвященных“), законы, например, не познаваемой для большинства квантовой механики – сущности фундаментальные не только для мироздания, но и для человеческой жизни. Разум же обыденности до сих пор еще находится в рамках, когда грозовую молнию проще приписать колеснице Ильи-пророка, а не уравнениям Максвелла.
Пока не было квантовой механики, человек прекрасно без нее обходился. Сейчас такой „изоляционизм“ профанического существования не просто бессмыслен – он служит злу. И не только в плане общего ущерба просвещению, но хотя бы потому, что корневой принцип этики – принятие во внимание мира иного сознания (того самого библейского „ближнего“) – лежит в основе принципа неопределенности Шредингера. Ибо метафизика, в сущности, и есть физика: почти всё, что нас окружает и изменяет мир, основано на законах той области мироздания, что была открыта лишь благодаря пытливости разума, а не полноты эксперимента. Наука давно и плодотворно не столько заменяет теологию, сколько ее углубляет.
Глубинное содержание мира непредсказуемо. Оно выше логики, и от ученого требуется постоянная готовность к открытию в нем связей, несовместимых с привычным мышлением. Как воображение оплодотворяет мир и рождает новый смысл? В 1920-х годах остро стояла проблема смены научной парадигмы: новое видение физического мира не укладывалось в сознании ученых. Новое мировоззрение, связанное с открытием микромира, требовало пересмотра основных положений в философии науки.
Истина – та сущность, что открыто прорастает в мир. Ложь – обрезанная сухая ветка. XX век – груда такого валежника: идеологий, фундаментализмов и т. д.
Если отвлечься от исторических деталей, проблема человечества остается все той же: есть мораль или ее нет. Гитлер считал, что главную загвоздку для рода людского – мораль – придумали евреи. В общем-то, именно потому он и решил совместить устранение этого препятствия (то есть морали) с уничтожением его „изобретателей“.
В чем надежда на то, что удастся снова справиться с пришествием Хама? Как бы это идеалистично ни воспринималось (хотя в законах природы мало романтизма), надежда в том, что наука – а именно квантовая механика – дает нам основание говорить, что определяющий принцип этики – необходимость принятия в расчет мира других личностей – есть следствие законов природы, а не случайная мутация культуры. Именно это является главным оружием против тьмы. Ибо можно победить человека, народы, государства и империи, но не законы природы, благодаря которым Кант дивился моральному императиву и звездному небу.
Роль квантовой механики в сознании XXI века должна преобразить мышление и образ жизни человека. Сколь бы утопически это ни звучало. Ибо только с помощью утопии мир способен потянуть себя за волосы из бездны».
Я стал часто бывать в местах, особенно любимых отцом; Эйн-Карем был одним из таких мест. В здешний госпиталь потом поместят Шимона Леви, и тогда я стану ездить к нему. Пока я не освоил «жука», я приезжал сюда на автобусе, шедшем через религиозные районы; среди пассажиров можно было увидеть женщин, уткнувшихся в замызганные молитвенники, старцев с запекшимися лицами в сопровождении внуков или учеников или, как однажды (и я никак не мог перестать рассматривать его), молодого ашкеназа в обтерханной шляпе, с выражением святого отчаяния на тонком красивом лице. В таком облике актер Тараторкин стоял в роли Раскольникова на мосту через Мойку, с той только разницей, что еврей никого не собирался убивать, а был озабочен личным несовершенством и нищетой, из века в век одолевавшей его род; часть этого рода – крохотный чумазый мальчик, в кипе и c пейсами-парусами, – держался за полу отцовского лапсердака с выражением вселенского доверия, не сочетавшегося с трагедией сомнения, запечатленного в межбровных складках на лбу отца. Я нащупал монету в десять шекелей, притерся на выходе и двумя пальцами опустил ее в чужой карман, чтобы тут же шагнуть из автобуса и вдохнуть свежесть уже тронутого солнечными лучами тумана, скопившегося за ночь на блюде долины, вскормившей когда-то Иоанна Крестителя.
Шимон Леви был рослым, бритым наголо мужчиной с фигурой гребца. Немного сутулый, он нес свое тело с привычкой человека, способного спешить только по особенным случаям, и обладал лицом философа, понимающего, что мудрость – это всего лишь искусство терпения. Я казался ему тем, кто нуждается, чтобы его выслушали, хотя Леви и намекал, что дело отца, возможно, не просто несчастный случай, вопрос только в том, где тело. В пустыне даже при недалеких походах опасно; пусть отец и не «чайник», но всякое может случиться вдали от жилья с человеком за шестьдесят.
Леви не верил ни во зло, ни в добро, ни в высший смысл существования. Разведенный неуживчивый мужик, тративший зарплату на обучение двух сыновей и уход за престарелой матерью, Леви ощущал где-то глубоко тихое тлеющее отчаяние. Время от времени оно прижигало его изнутри, в области грудины. Раньше он бы забылся работой. Уже давно, когда он пробовал думать о душе, она представлялась ему куском угля, покрытым пеплом личного времени. Если подставить его дуновению тревоги, он наполнится жаром и светом, растает. Если оставить в покое – остынет, погрузится в черноту.
В один из дней, когда я присел на свою излюбленную скамейку перед институтом Шаретта в Эйн-Кареме, чтобы покурить на краю обрыва, в стороне от пространства, где спешили к стоянкам врачи, биологи, медсёстры и фельдшеры, студенты гуляли с ноутбуками или бегали по скользким от напáдавшей хвои дорожкам, – просто тихо посидеть, глядя на черную после захода солнца лесистую чашу Эйн-Карема, на огни ярусов и кварталов Иерусалима, на тускневшие купола Горненского монастыря, – я завис в размышлении об огнях автомобилей, ползущих по дуге в направлении к Мевасерет Цион. Я подумал, что зрение и мысль сделаны из того же праха, что и Вселенная, все ее звезды, галактики, туманности, звездный газ, наполнивший парсеки. И в то же время огни города: окна, лампы, люстры, фонари, экраны мобильных телефонов и фары машин, – всё это имеет напряженность той же природы, что и поля молекулярных заряженных токов, сочетающих между собой биохимическое устройство нейронов. Человек есть крупинка природы, безделушка (в самом деле, что мы знаем, например, о муравьиных чингисханах, сталиных, гитлерах, что мы вообще знаем об истории насекомых, животных; подумать только, сколько там может скрываться смысла, в том числе ужаса). Человек – прах, щепотка молекул. Однако они так сложно составлены, что этой сложностью превосходят искусность неживой Вселенной, если только в принципе возможно отделить живое от неживого. Искусство – это точная организация сложности. Но какова сложность слова? Для сотворения его требуется сознание, именно поэтому слово обладает чрезвычайной сложностью, ибо оно создано тем, что не способно быть отделенным от тела, идеально отвечая за взаимное превращение живого и материи: молекул, огней, нолей, единиц, улиц, окон, звездных туманностей и всего остального, чье обладание душой представляет собой самый интересный из возможных вопросов.