Итак, стоя над главной жилой Иудеи, натянутой по воле царя Давида-псалмопевца, барражируя мысленно над пуповиной, по которой народ совершил еще одно восхождение – теперь из страны в государство, – над дорогой, по которой ковчег был перевезен из Хеврона в Иерусалим, над трактом, по которому позже в Вифлеем ковыляли волхвы, мы зрим в известняковый скальный монолит, в «материк», как говорят археологи. Некогда бывший морской толщей, ныне он реет островом полусвета, промытого временем, грунтовыми водами тысячелетий. Этот лунный сумрак полон скопленного смысла, в нем хранятся и путешествуют мертвые и размышляют живые, в нем вóды забвения питают оливы и смоковницы, в колокольных его пещерах обитают птицы, и со дна кое-где в дыру в куполе подземной голубятни тянется в ослепительный жар рожковое дерево. Вот такой была жизнь в Пузырьке, где солнечный и лунный свет трудно было отличить друг от друга, они менялись к новолунию местами или застывали, обладая независимым от Солнечной планетной системы ритмом, – как и положено в том месте, где время два тысячелетия назад выплеснулось в мир без остатка, его, мир, наполнив свежим током, а в Иудее, подобно иерихонской розе, замерев и иссохнув в ожидании воскрешения.
После смерти Янки и пяти лет в приюте францисканцев, иногда съезжая на алкоголь, отец стал угрюмо замечать, что дни похмелья – реально вырванные годы, и, даже если выпивать только пару раз в неделю, набегает за год до трех месяцев аутодафе; это не только обращает в пепел урожай возлияний, но впечатляет: появляется пятое время года, которое хуже зимы. Со временем он охладел к алкоголю (но не к хорошему вину) настолько же, насколько припал к психоделическому образу жизни, и порой повторял: «Мужчине нужен побег так же, как женщине необходим очаг. Скитание для мужчины – это крепость. Пустыня и литература – мое бегство».
С некоторыми друзьями отец переписывался собачьей почтой. Он выпускал Ватсона с переметной сумочкой на шее, где лежали морковка, записка с приглашением в гости и листок, на котором было напечатано на иврите: «Собака знает, куда идет». Ватсон преодолевал подъем через кипарисовый лес на Рамат Рахель, где непременно обходил лисьи и шакальи метки, чтобы потереться о них шеей и мордой и брызнуть свою собственную, после чего ему оставалось пересечь оливковый сад с тремя оливами на бетонных чашах-пьедесталах, по замыслу скульптора символизировавших оторванность корней еврейства от земли. И вот перед ним открывался южный квартал Тальпиота, в одном из двориков которого за никогда не запиравшейся калиткой сидел, с друзьями или без, Петя-Сильвер, мастер курительных трубок. Завидев Ватсона, Сильвер откладывал инструменты, шел в дом и, неторопливо прихрамывая, возвращался с коробкой из-под сигар, доставал оттуда заготовленный гостинец, писал ответ и вкладывал в сумочку, болтавшуюся на шее собаки; затем вынимал оттуда морковку, разламывал ее пополам, одну часть скармливал псу, вторую укладывал назад, и Ватсон трусцой отправлялся в обратный путь, чтобы вскоре быть вознагражденным другой половинкой морковки.
Было у отца и такое хобби: он сажал в саду разные растения, обломки которых собирал после бури у палисадников, ставил в банки с водой, дожидался корней, пересаживал и ухаживал за ними с безумием англичанина, поселившегося наконец на пенсии в загородном доме. Были у него и любимцы – он обожал дрок, выращивал его пяти видов, особенно ценил португальский, с желтыми цветочками, покрывавшими веревочные стебли растения. Праздничные метелки напоминали ему о первых походах во время студенческих побегов в весенний Крым, в пустынный Севастополь, ночевку на Историческом бульваре, заросшем выше головы этим дроком, который свисал благоухающими солнечными копнами с подпорных стен.
Имелся у отца в хозяйстве улей, к которому я боялся подходить, хотя маска пчеловода и дымарь висели рядом на стене. Отец боготворил пчел и не раз рассказывал мне об Ироде, закатавшем умерщвленную по его же ревнивому приказу юную Мирьям в мед. Улей стоял на крыше Пузырька, неподалеку от лежанки, так ловко прикрытый навесом из разломанной корзины, что перепончатокрылые заходили на посадку только с края крыши, и можно было в безопасности следить, как пчелы в шароварах пыльцы ниспадают по глиссаде, вползают-выползают на леток, трутся усиками, срываются в полет, а потом пойти гулять с Ватсоном и наблюдать своих же пчел у какого-нибудь очередного расцветшего в садах медоноса. Каждое новое цветение отец праздновал, выламывая к чаю немного новых запечатанных сот. Он понимал пчел как собирателей пространства, дающих сгущенный вариант ландшафта в виде нектара. Сохраненная в меде мумия царской возлюбленной, раскинувшейся чреслами по холмам, представлялась ему в янтаре медовой капли. Отец был убежден, что улей – прообраз не то тоталитарного государства, не то Царства Божьего на земле; он видел в пчелах кибуцный Израиль и Россию, где выдуманные Бердяевым русские люди, уподобленные древним евреям, взвинченные мессианским сознанием, ждущие мессию, жили оплодотворяющим их своей ревностью Богом. Пчёлы завораживали отца давно, и он даже написал поэму, где кровь казненного героя распылялась по цветам и потом призрак его стал обитать в улье, куда кровь внесена была пчелами вместе с нектаром. «Мед и кровь по химическому составу необычайно близки», – писал в примечании отец.
Я был в числе трех десятков адресатов, получивших когда-то эту поэму вместе с изредка присылаемыми новыми текстами. Теперь же я наткнулся на ее черновики, где на полях нашлась такая запись: «В Библии текст питается тайной так же, как это делает поэзия. С Богом можно говорить только в поэтическом ключе, поскольку именно поэзия есть то ремесло, которое дольше других занятий позволяет homo sapiens обращаться с тайной, – невыразимостью ли, пусть метафорически и лексически незамысловато, или наоборот, но именно поэзия обучает слова обращаться к незримому. Поэзия, как и священные тексты, сочиняется под камертон выверенности сообщения: все слова в нем подлежат прочтению Богом. Начиная именно с библейских и поэтических столбцов, текст человечества претендует на священность, и потому пригоден для выстраивания канонизирующей иерархии. Текст постепенно становится царем цивилизации, и это главное ее изобретение. Ни вечности, ни Бога, ни времени без человека не существует. Как только между личностью и молчанием снимается преграда – тут же возникает Бог. Но как именно эфир, делающий людей способными существовать как общность, слепляющий их пониманием, сотрудничеством, законом, отождествляется с Богом?»
Я ухватился за эту цитату, потому что она совпадала с моим убеждением: именно согласно законам природы взаимодействие сознаний рождает необходимость учитывать других людей. Наше тело подчиняется законам естествознания. Так почему же сознанию не быть согласным с той же грамматикой природы? Мораль рождается, когда один человек ставит себя в зависимость от существования другого, подобно тому как элементарные частицы связывают свои волновые функции, подчиняясь неизбежности закона природы, – думал я вопреки завету Ньютона, с одной стороны, «не измышлявшего гипотез», однако с другой, теологической, – погружавшегося в глубоко воображаемые материи, хоть и воплощенные в призраке Храма. Мир без морали – это мир корпускул, которым безразличны другие частицы-личности, они лишь сталкиваются между собой, в то время как моральный мир связывает личности в общую волновую функцию. Рождающаяся неопределенность, то есть умаление детерминизма, может быть интерпретирована как надежда. Мораль происходит из законов природы, и сознание обладает волновыми качествами, хотя, скорее всего, оно макрообъект. Мораль – это что-то вроде закона тяготения. В ней есть прогресс и варварство, ибо не каждая культура способна воспринять законы Ньютона и тем более квантовую механику с тем, чтобы понять, что многие аспекты так называемой большой проблемы сознания могут быть развиты, если принять допущение, что сознание (Я) подобно элементарной частице: обнаружить Я нельзя, но оно существует; Я взаимодействует «волновым» образом с другими сознаниями, при том что с очевидностью цельно и неделимо; Я способно к «туннелированию», то есть обладает воображением, и так далее. Парадоксальная задача состоит в том, чтобы понять, как мозг – макроскопический стохастический объект – порождает элементарность. И красота этой задачи говорит о том, что она не бессмысленна.