Правильно я сделал, что в консульство не пошел. От всех российских посольств, консульств, представительств, от русских фирм, от всяческих Русских домов несет тем же, чем и от Кремля — подлостью, гнилью и смертью. Презрением к человеку.
Выбора у меня не было — посетить Москву я мог только через литовский коридор. Из Германии — в Польшу. Оттуда — через КПП недалеко от Сувалок в Литву. В Каунасе я намеревался сесть на поезд Калининград-Москва и как ни в чем не бывало прибыть на Белорусский вокзал. А если меня в этом поезде попросят паспорт показать — не цыпленок жареный чай — спрячу немецкую ксиву поглубже во внутренний карман, а из широких штанин вытащу и предъявлю мой внутренний краснокожий паспорт СССР и скажу: «Так и так, мол, пил минеральную воду в Друскининкае, лечил гастрит, заработанный на стройках прошедших пятилеток, теперь еду домой, что, нельзя?»
Для начала я съездил в Бонн и купил там у литовского консула в великолепном бежевом костюме с маленьким желто-зелено-красным кружочком на галстуке визу на два года. Костюм встретил меня как дорогого гостя. Предложил кофе. Говорил со мной на хорошем инязовском немецком. Даже не спросил, что я собираюсь два года делать в Вильнюсе. Не предостерег.
Затем отправился в польское посольство в Берлин. Там пришлось часочка два постоять в очереди. И нахамили мне братья славяне, и унизили, говорили со мной почему-то только по-польски, пшекая и пшикая до пузырей изо рта, и денег содрали в два раза больше, чем независимые литовцы, но визу многоразовую все-таки открыли.
И вот, простился я с женой и дочурками, сел на поезд и покатил в Варшаву.
Через Дрезден, недалеко от главного вокзала которого еще возвышались могучий Ильич с красноармейцем и рабочим из серо-розового камня, изрядно обкаканные голубями. Снести памятник бывшие самые верные друзья СССР еще не решались, а тратить деньги на его очистку от птичьих экскрементов уже не хотели.
Германия, по мере приближения к восточной границе, как бы теряла в плотности. Цивилизация уступала место степи, лесу, болоту и соответствующим им людям. Тогда меня это еще удручало.
Я перестал смотреть в окно и начал разглядывать моих соседей по купе — кочующих по Европе студентов.
Милые и беззаботные как феи девушки беседовали о выставке цветов в Ганновере, хихикали, весело переглядывались и не сильно били друг друга какими-то прозрачными стерженьками с колечками и пестрыми ленточками. Волшебными палочками?
Молодые люди со знанием дела рассуждали о преимуществах Боинга перед Аэробусом. Похохатывали. Был среди них и один израильтянин. Породистый горбоносый парень с удивительной каштановой шевелюрой, в оранжевой куртке, поблескивающей значками, и зеленых джинсах с вышивками, с серебряными серьгами-магиндовидами в ушах. Он сидел рядом со мной.
Я задал ему вопрос, который терзал меня с тех пор как я в стародавние советские времена получил в подарок от одного отказника красочный буклет на английском «Израиль сегодня».
— Почему израильтяне не строят себе новый Храм на Храмовой горе, а оплакивают у ее подножья разрушение старого? Неужели действительно мессию ждут?
Шевелюра ответила мне подчеркнуто грубо: «Кому нужен этот грёбаный Храм?»
Я растерялся. Не знал, что сказать, потому что всегда полагал, что Израиль — это убежище для людей иудейского вероисповедания, а разрушенный римлянами Храм на горе Мориа — это сердце иудаизма, единственный на свете Храм еврейского Бога…
— Как это, кому нужен? Ортодоксам, поселенцам, всем вообще евреям…
— Вот пусть ортодоксы и поселенцы и строят эту скотобойню, а всех остальных оставят в покое.
Проговорив это, горбоносый почему-то злобно посмотрел в мою сторону и демонстративно от меня отсел. И заговорил с приятелями о автогонках Гран-при в Португалии и Испании.
Вероятно, я нарушил какое-то общепринятое в Израиле табу.
Приехал в Варшаву.
В крохотном зарешеченном окошечке обменял сорок чистеньких немецких марок на пачку затрепанных злотых. Из здания вокзала выходить не стал, купил два пирожка с яйцами и рисом и бутылку желтенького местного лимонада, сел на мягкую лавку, обитую лоснящейся кожей, поел, попил, поскучал. А через час потащился на перрон, к поезду на Белосток. Багаж у меня был необременительный. Одна синяя спортивная сумка, а в ней — как у Венички в чемоданчике — гостинцы: пять банок растворимого кофе, четыре коробки печенья с изюмом, десять плиток шоколада Саротти различных сортов, шесть кульков пикантных орешков, штук двадцать безразмерных колготок и три баночки крема для рук.
Шмотки я взял с собой только самые необходимые, в московской моей квартире меня ожидал полный гардероб брошенных перед эмиграцией вещей. Брюки, рубашки, вязанные кофточки бабушкиной работы, ратиновое пальто, пошитое по протекции жены моего дяди в кремлевском ателье, гордость моей юности — щегольски приталенная замшевая куртка, последний крик моды начала семидесятых годов, которую у меня торговал один доцент из Кемерово за двести еще полновесных советских рублей — все еще лежали на пахнущих скипидаром полках или висели на плечиках в нашем трехстворчатом шкафу.
На рукаве пальто я прожег по пьяни сигаретой маленькую дырочку, а куртку замшевую… признаю… надо было доценту продать, она мне еще до отъезда уже лет десять как была мала, и цена приличная… Но я не продал. Назло. Потому что этот доцент был мне неприятен. Упрямый, мрачный, гонористый. С вечно нахмуренным бараньим лбом и злыми черными глазами. Казалось, он все время раздумывает о том, как именно его хотят уесть или охмурить окружающие.
Поезд на Белосток, оказалось, полон под завязку. Едва нашел местечко в душном купе. У давно не мытого окошка. Сумку на полку забросил. Напротив меня, так, чтобы ее видно было.
Когда поезд набрал скорость, из окна немилосердно задуло; я понял, почему это место не было занято, а соседи по купе противненько хихикали, когда я садился.
Поляки. Иссохшие физиономии с заостренными курносыми носами и неухоженными кустистыми бровями. Некоторые — с корзинками и мешками в руках. В корзинках кудахтали куры, крякали и гакали утки и гуси, дергались кролики, из мешков доносилось хрюканье поросят. Персонажи страшной повести Ежи Косинского.
За окном унылый пейзаж. Полесье. Кустики, редкие леса, удивительно мелко, как лапша, нарезанные участки обрабатываемой земли. Лошадки, повозки. А домишки — ничего, не маленькие. Церкви бедные.
Километров за восемьдесят от Варшавы я заметил отходящую вправо однопутку, а над ней — овальные металлические ворота. Метрах в ста от нашей колеи однопутка заканчивалась. Разобрали зачем-то…
Тут меня как будто молот ударил в лоб — это же дорога на Треблинку! Во рту сразу появился привкус железа. Перед глазами понеслось страшное кино…
Кроме меня ни один пассажир нашего купе не посмотрел ни на однопутку, ни на ржавые ворота в ад.
Я мысленно задал соседям вопрос: неужели вы даже о Януше Корчаке с его Домом сирот не вспоминаете? Ведь их тоже умертвили в Треблинке. Там убивали не только евреев и цыган, но и поляков. Загоняли до пятисот человек в камеру площадью в двадцать пять квадратных метров. Когда охранникам хотелось особенно жестоко измучить свои жертвы — они не пускали газ, а только закрывали двери и уходили спать. Утром все были мертвы. Там мозжили головы младенцев о каменные стены, бросали живых детей и женщин в огонь. Там собака Барри откусывала у мужчин гениталии. А красавчик Франц, прозванный Лялькой (куклой) обожал пороть заключенных и убивать их выстрелом в глаз.