– Хорошо, я вас нанимаю, – произносит Джоан, протягивая Иэну коробку с рулетом.
Утром, как только мама звонит, я все на нее выплескиваю. Дескать, как ты могла врать мне про здоровье моей собственной дочери! Доведенная до слез моими криками, она кладет трубку, и я тут же чувствую себя виноватой. А ведь мне даже нельзя перезвонить ей, чтобы извиниться.
Колин пробыл у меня до четырех утра. Тогда мне пришло в голову, что новая жена, наверное, разыскивает его. А может, и нет. Может, потому-то он на ней и женился. Уходя, он поцеловал меня. Этот поцелуй был не проявлением страсти, а извинением. Скользнул по моим губам, как лакричная конфета, и на вкус был такой же горьковатый.
В доме тихо. Я в Вериной комнате, смотрю на кукольный домик, на Барби, на принадлежности для рисования и не могу заставить себя к чему-нибудь прикоснуться. Сижу неподвижно, до боли стиснув челюсти. Я должна быть сейчас с Верой, как моя мама была со мной, когда я болела: давала мне пить, натирала грудь мазью. Засыпая и просыпаясь, я всегда видела ее на одном и том же месте, как будто за целую ночь она даже не шелохнулась.
Для этого мамы и нужны. Они охраняют покой ребенка. Для них дети превыше всего.
А я не справляюсь с ролью матери. Сначала я попыталась обвинить еще не рожденную дочь в неверности мужа. Потом наглоталась таблеток, хотя врачи точно не знали, не опасно ли это для плода. Они говорили, что сейчас мне нужно лечиться от депрессии, а не беспокоиться о возможных рисках для малыша. Я, дура, слушала их.
Несколько месяцев я жила, надеясь, что ребенок родится здоровым и я смогу вздохнуть с облегчением. Моя надежда оправдалась, и я подумала, будто все остальное тоже должно наладиться само собой. Но материнство – это даже не испытание, это религия. Это обет, который, однажды дав, нужно соблюдать всегда. Здесь все различия сглаживаются и недостатки скрываются, как нигде. Вера – то единственное в моей жизни, что я с первого раза сделала правильно. Почему же я так долго не могла этого понять?
Я смотрю на свои руки и, сама не отдавая себе в этом отчета, бреду в ванную. Там беру свою бритву для ног и достаю из безопасной пластиковой оболочки смертоносное лезвие.
Осторожно я выбрасываю его в мусорное ведро.
– То есть как это с ней нельзя поговорить?! – кричит Малкольм Мец. – Вы хоть представляете себе, чего нам стоило сюда пробраться?! В вестибюле настоящий зверинец!
Медсестра поворачивается к доктору Блумбергу:
– А что там случилось?
– Там несколько ВИЧ-положительных пациентов. У них внезапно нормализовалось число Т-клеток.
– Серьезно? – удивляется сестра.
– А мне плевать! – рычит Мец. – Даже если трупы из вашего морга сейчас обедают у вас в кафетерии, я требую, чтобы доктору Берчу разрешили поговорить с Верой Уайт.
– Я-то разрешаю, – отвечает Блумберг. – Только не ждите от собеседования больших результатов.
Услышав возбужденные голоса, Кензи выходит из палаты своей подопечной. Она три часа читала Вере, хотя та и без сознания.
– В чем дело?
Мец объясняет:
– Мистер Берч уже в пятый раз пытается поговорить с девочкой. Это будет очень плохо для моего клиента, если к понедельнику мы не получим информацию.
– Мне очень жаль, что Вера не помогает вам в достижении вашей цели, – произносит Кензи сквозь зубы, – но она в коме.
Лицо адвоката выражает удивление.
– В самом деле? Я думал, Стэндиш преувеличивает, чтобы вызвать сочувствие. Боже мой… Извините! – Он поворачивается к Берчу. – Тогда, может быть, с врачами побеседуете?
– Я к вашим услугам, – говорит доктор Блумберг.
Прежде чем два доктора успевают удалиться для разговора, Милли вдруг теряет равновесие и едва не падает. Малкольм Мец подхватывает ее.
– Милли? – спрашивает Кензи. – Как давно вы не спали?
– Точно не скажу. Наверное, давненько.
– Идите прилягте. Тут полно свободных кроватей. Я прослежу, чтобы с Верой ничего не случилось.
– Знаю. Но я боюсь пропустить момент, когда она придет в себя. Вдруг я на десять минут закрою глаза…
– За десять минут ничего не произойдет, – говорит Кензи, а сама думает: может быть, Вера вообще никогда не очнется.
В ту ночь мне снится, что я разговариваю с Вериным Богом.
Точнее, с божественной подругой. Это определенно Она, а не Он. Женская фигура садится на край моей постели. Свет очерчивает Ее волосы и сочится сквозь пальцы, как у ребенка, который зажал в руке фонарик. Уголки рта поникли, как будто Она тоже тоскует по Вере. Ощущение покоя опускается на мою кровать, как еще одно одеяло, но я ворочаюсь, вся в поту.
– Ты… – произношу я, чувствуя когти злобы, скребущие мою грудь изнутри.
Ей не больно.
– Значит, я должна всему этому радоваться?! – кричу я.
Доверься Мне.
Я медлю с ответом, думая об Иэне, о том, что он сказал о Боге.
– Как я могу доверять Тебе, – наконец шепчу я, – если Ты делаешь такое с моей девочкой?
Я делаю это не с ней, а для нее.
– Мне безразлично, как ты это назовешь, если она умрет.
Несколько секунд Бог молча сидит и разглаживает рукой мою постель, оставляя серебристый след, похожий на благородную патину многих минувших веков.
А ты никогда не думала, что Я знаю, каково это – терять ребенка?
2:00, 5 декабря 1999 года
Через час у Веры снова останавливается сердце. Кензи стоит рядом с Милли за стеклом и смотрит, как медики борются за жизнь девочки. Через несколько минут суеты и ужасающих манипуляций с Вериным тельцем доктор Блумберг выходит в коридор. Он знает, что Мэрайе запрещено посещать дочь, и не одобряет этого. Он отводит Милли в сторону, чтобы побеседовать с ней с глазу на глаз, но она предлагает ему говорить в присутствии Кензи.
– Девочка пока держится, но сердце опять ненадолго перестало биться. Не хватило кислорода. Поскольку она не в сознании, мы не можем определить, пострадал ли мозг.
– Что… – Вопрос, который Кензи пытается задать, застревает у нее в горле.
– Я не могу сказать наверняка. Детский организм гораздо выносливее взрослого. Но то, что происходит с Верой, не укладывается ни в какую логику. – Поколебавшись, доктор Блумберг поясняет: – Ее сердце отказывается работать без видимой медицинской причины. Она в коме. Мы поддерживаем ее с помощью аппаратов. И как долго нам это будет удаваться, я не знаю.
Милли старается взять себя в руки, чтобы голос не дрожал:
– Вы хотите сказать, что…
Блумберг наклоняет голову.
– Я хочу сказать, что родственникам и друзьям, вероятно, пора готовиться к прощанию, – говорит он мягко и поворачивается к Кензи. – А вас я прошу подумать, так ли уж важна в этой ситуации какая-то бумажка, пусть даже подписанная судьей.