Этот догматизм недостаточно относителен и по своей концепции науки. Брюнетьер принципиально рассматривает виды литературных произведений по образцу естествоиспытателей, для которых известный животный или растительный вид является продуктом весьма сложного переплетения законов; и если законы эти не сочетаются друг с другом, то и вид этот не возникает или же – если он уже существовал – погибает. Но когда читаешь Брюнетьера, часто кажется, что имеешь дело со схоластическими сущностями, овеществленными идеями, долженствующими объяснять и порождать конкретные явления, вместо того чтобы извлекаться из них; но подобное учение вернуло бы нас назад к старинной концепции науки, вместо того чтобы идти вперед по течению, но о возвращении на пять или шесть веков назад не может быть и речи.
Итак, ни как психолог, ни как социолог, ни как логик и ученый Брюнетьер не безупречен. И происходит это главным образом оттого, что его слишком самостоятельная личность заставляет его с большой легкостью изменять – несравненно более из-за полемических соображений, чем в силу системы, – его истинным релятивистическим принципам: для некоторых характеров трудно, осуждая противника, осудить его «относительно»…
Но он открыл плодотворный путь; и именно благодаря ему будущая критика окажется в состоянии быть более последовательной в своей системе, чем Брюнетьер.
Величайшая заслуга Брюнетьера заключается прежде всего в том, что он гораздо чаще Тэна опирается на очень точные факты, на весьма основательную эрудицию и лишь редко прибегает к «воздушным», или, так сказать, заоблачным, построениям, которые периодически преподносят нам столь многие эстетики. Затем, заслуга Брюнетьера заключается также в ясном признании социального характера эстетических фактов, ибо виды литературных произведений и «техника» представляют собою коллективную реальность, законы и внутренняя эволюция которой далеко превосходят силы индивидуумов, служащих при этом лишь необходимыми факторами. В особенности же заслуга его велика тем, что он точно определил свои догматические предписания – не как сравнение фактов с абсолютом, но как сравнение фактов друг с другом, т. е. как сравнение данного произведения искусства с другими, прежними или настоящими, художественными произведениями.
Наконец, великая ценность брюнетьеровского догматизма заключается в весьма правильной и весьма современной научной роли, которую он отводит в своей концепции гипотезам и общим идеям в любой отрасли знания, хотя концепция его и не вполне еще свободна от примеси схоластики.
«Возможно и даже вероятно, – говорит он, – что [эволюционное учение] не выражает полной истины. Я допускаю также, что завтра же оно потеряет, быть может, свою временную популярность, и место ее займет другая доктрина или другая гипотеза, хотя в глубине души я в это нисколько не верю»
[188]. Вот поистине «методическое» или «гиперболическое сомнение» Декарта, «философское сомнение» Клода Бернара, «символическая гипотеза» [hypothese representative) Пуанкаре – в их истинном смысле и на их надлежащем месте. Не утешительно ли услышать из уст самого Брюнетьера, что наука, если ее понимать так, как ее понимают ученые, никогда не обанкротится? И это верно даже по отношению к эстетике!
Художественную критику противопоставляют науке, как известное неизвестному или относительное абсолютному. Это значит плохо ставить вопрос. В новейшее время, если художественная критика и стремится подняться до науки, то еще с большим правом можно сказать, что наука стремится опуститься (если позволено такое выражение) до критики: она делается более человеческой. «Чистые науки несколько утрачивают свою суровую замкнутость, и кажется, что они со дня на день опускаются до нас. Наука возможна, полагают, лишь через математическое отношение, а это отношение может лишь или существовать, или не существовать. Как бы точны ни были отношения, установленные историей литературы, все же нет ничего общего между ними и уравнением. Но кажется, что ученые начинают осваиваться с выражением, на вид являющимся contradictio in adjecto: «приблизительные законы»
[189].
Продолжите это взаимное сближение моральных наук с точными и точных с гуманитарными, они кончат тем, что совпадут, и тогда останется различать в них лишь иерархию бесконечных степеней сложности, которые всегда будут разделять самые предметы их.
Многие из современных писателей считают себя очень далекими от такой научной критики лишь потому, что они составили себе о неприступной и непогрешимой науке, ютящейся в книгах и лабораториях, суеверное и, следовательно, поверхностное представление, какое создают себе на школьных скамьях, и в особенности на уроках литературы! Наука, подобно эстетике, представляет собою нечто несравненно более человеческое и более относительное.
Вот, например, суждение Эмиля Фаге: «Возможно и даже вероятно, что критика, подобно всем гуманитарным наукам, всегда несколько гадательна, т. е. представляет собою скорее знание, чем науку, неполное познание, смешанное с искусством и наукой; она знает лишь до известной степени; затем она пускает в ход интуицию, предположения, воображение; предназначение ее – постоянно приближаться к науке, никогда не возвышаясь до нее»
[190].
Все литераторы, мало знакомые с современной логикой, усмотрят в этом, вместе с Фаге, весьма серьезное возражение всякому научному догматизму. Но, начиная с Клода Бернара и кончая Пуанкаре, какое можно найти лучшее определение науки вообще, кроме того, согласно которому она состоит в первоначальном наблюдении фактов, внушающих затем руководящие идеи, интуиции, предположения, догадки или гипотезы, – назовите их как хотите, – ценные для исследователя лишь в том случае, если они выдерживают сопоставление с другими фактами, с наибольшим возможным количеством других фактов, т. е. если они оправдываются при проверке.
Фаге резко критикует между прочим систему Тэна. «Значит ли это, – добавляет он – что критика не имеет одного метода?.. Мы весьма склонны так думать. Но тогда нет не только „научной критики“, но нет и „моральных наук“? Это очень возможно, или, по крайней мере, надо дать другое, менее точное и менее правильное значение слову „наука“ в его применении к интеллектуальной и моральной жизни человека»
[191].
Но какой ученый или логик будет настолько мало проникнут современным научным духом, чтобы отказывать какой бы то ни было науке в праве законно пользоваться многими методами, даже, при случае, всеми методами последовательно, сообразно со случайностями и удобствами исследования? И кому вздумается отрицать, что прикладные науки в применении к моральному человеку бесконечно менее точны, чем те же науки в применении к минералам и даже живым тканям? И тем не менее они – науки. В основе подобного недоверия к этим наукам лежат скорее мотивы личного характера и воспитания ученого, чем достоинства или недостатки метода.