Подобным же образом «красивая женщина» в глазах человека толпы и в обыденной речи означает женщину высокого роста, сильную, хорошо сложенную и пышущую здоровьем; человеку же более тонкого вкуса она может показаться самим уродством по своему сложению, лицу и интеллекту.
Понятно, что эти «филистеры» оценят в художественном произведении исключительно те качества, которые они высоко ставят и в повседневной жизни. Как женские фигуры, им нравятся безвкусные слащавые олеографии, как мужские типы – этюды с дюжих натурщиков. Простонародью нравятся драмы и романы, переносящие его в мир аристократии, грубо приближенный к его понятиям; пресыщенная же аристократия охотно предпочитает, подобно аристократии XVIII в., истощенной светской жизнью, пасторали или, как современная французская буржуазия, «parvenue», – реализм, «тривиальность», – все то, что в силу реакции кажется нормальной и здоровой жизнью.
Когда удается освободиться от этой традиционной двусмысленности, то сразу становится ясным, что красота природы не только не союзник красоты художественной, но часто является даже ее конкурентом и придатком. Одна красота изгоняет другую. Не только слишком точное подражание или предмет слишком обыденный по природе своей оскорбляют эстетическое чувство; но помимо того, искусство на наших глазах мало-помалу покидает область природы по мере того, как, при помощи науки, мы открываем в ней все новые красоты, ибо красоты природы и искусства – различного порядка. В эстетическом отборе, сила которого нисколько не уступает силе естественного отбора, две красоты не могут сосуществовать, не причиняя вреда друг другу.
Это одна из главных причин, в силу которых современная наука столь часто казалась противоположностью искусства. Красота познания – красота в природе – лишь псевдоэстетична. Астрономия открыла нам в жизни неба тысячи чудес, несравненно более возвышенных и более будящих нашу мысль, чем все легенды древних, ребяческие по сравнению с известными нам истинами. Но вместе с тем искусство совершенно отдалилось от астрономии. Истина слишком прекрасна (в анэстетическом смысле этого слова) для того, чтобы нуждаться в дополнении ее красотою (в эстетическом смысле); прикрашивать истину во многих случаях равносильно оскорблению ее и нас, ибо подлинная ценность истины заключается в ином, в ином же заключается и ценность нашей научной мысли.
Небо Птолемея было лишь несчастным, крохотным часовым механизмом, жалким по сравнению с вселенною Ньютона и Гершеля. Но воображение поэтов охотно витало в чувственной музыке его сфер. Наши сферы стали молчаливыми для нашей мысли. Наш эфир уже не чистый и имматериальный огонь древних; мы точно знаем, что температура его 273° ниже нуля, а волны его мы измеряем с точностью в несколько тысячных. Математически вычисленными триллиардами льё, миллиардами веков, миллионами колебаний в секунду наше воображение ослеплено более, чем воображение индусов их детскими тысячами кальпа
[69], имевшими лишь чисто словесный авторитет символов. Чудеса, которые мы еще чаем от фотосферы, бессмертные или, может быть, вечные судьбы параболических комет, незапамятным временем падения которых через небеса, начало которого относится к междумировому периоду, несомненно, измеряется самый возраст нашей Солнечной системы, кружат голову; наше воображение превращается в ничто пред реконструированным зрелищем образования гор и рева доисторических чудовищ, после которых химеры античного Тартара оказываются лишь бессильным и нелепым тщеславием.
Научное воображение всегда остается, следовательно, воображением. И ограничено не оно, а воображение поэтов и создателей мифов, уже не удовлетворяющее нас более. Но воображение ученых так же лишено эстетического характера, как и религиозного. Оно прекраснее других, но имеет дело с особою красотою: красотою природы, которая не то же, что красота искусства; с красотой истины, анэстетичной по своему характеру. Все вымышленные космогонии в тысячу раз менее поражают воображение, чем система Лапласа. Но система Лапласа никогда не будет предметом искусства. Как любовь, согласно анализу Стендаля, чувствует свое бессилие выразить совершенную красоту любимого существа, так поэт или живописец чувствуют безоружность своего искусства перед различного рода красотою, порожденною помимо него и враждебною ему.
Подобно тому, как история дает ключ к пониманию реалистического натурализма, так история же выясняет долю кажущейся истины идеалистического натурализма.
Нужно отказаться от мысли точно и детально установить соотношение между красотою в природе и в искусстве, потому что оно крайне тонко, сложно и изменчиво. Кто смог бы измерить иначе, чем на основании подлежащего многим оговоркам личного впечатления, точную долю, которая в красоте Мадонны Рафаэля приходится на тип изображенной женщины, на исполнение и на художественную мысль художника? Каково соотношение между этими элементами в «Ладье Данте» Делакруа или в «Олимпии» Мане? Историческая эволюция и индивидуальные предрасположения открывают здесь на каждом шагу непредвиденные оттенки. Именно этому изменчивому и многообразному богатству оттенков обязаны великие произведения искусства бесконечностью своего содержания, благодаря которой они способны предстать пред каждым поколением и пред каждым индивидуумом в различном, но всегда новом виде.
Таким образом, каждое из подобных суждений было бы одновременно страницей истории искусства и художественной критики, ибо эстетика должна незаметно раствориться в обеих этих дисциплинах. Мы можем указать здесь лишь общие идеи, которые, думается нам, господствуют в эволюции и которыми объясняются пункты совпадения и расхождения прекрасного в природе и искусстве.
Уже смешение этих двух понятий в обыденной речи представляет собой факты, нуждающиеся в объяснении. Совпадение их, имевшее место в начале эволюции и позже, в классические эпохи, составляет, может быть, главную причину этого смешения.
В самом деле, первобытное искусство происходит из таких источников, которые сами по себе всецело анэстетичны. Архитектура, живопись, лирика, эпос, трагедия, музыка при своем зарождении были лишь ритуальными формулами, необходимыми частями культа; а культ тогда царил всюду: на войне, на охоте, в повседневной жизни; ему подчинялись домашний очаг, одежды. При дальнейшей дифференциации всех этих сторон жизни, искусство, тем не менее, долго еще сохраняло за собою анэстетическую миссию изображения важных явлений, полезных с точки зрения какого либо социального института; искусство изображало, например, «красоты», полезные и приятные для охотника, например, для жреца, победоносного воина. Истинная причина этого смешения у первобытных народов заключается не в наивном обожании чудес природы, которое совершенно напрасно приписывают им иногда из сентиментализма, между тем как они весьма мало к ним восприимчивы; она заключается в свойственном первобытным народам смешении чисто практической деятельности с эстетической в собственном смысле, выделившейся из первой лишь на сравнительно поздней ступени разделения общественного труда. В самом деле, бесспорно вот что: за исключением указанных уже случаев, где точность воспроизведения играет, по-видимому, необходимую, но ритуальную и лишь в незначительной мере эстетическую роль, воспроизведением, при помощи искусства, предметов, не прекрасных по природе, занялись уже более высоко стоящие в культурном отношении поколения; это обусловливается тем, что на более высоких ступенях культуры искусство живет собственными средствами; оно прекрасно само по себе, обладает художественной красотою, не зависящей ни от естественной ценности, ни от естественной полезности изображаемых предметов.