– Нони, рад тебя видеть, – сказал Натан, подходя обнять нашу мать.
Их отношения с Натаном теперь были лучше, чем во времена их долгого брака с Кэролайн. Теперь Нони уважала его как ученого, преподавателя, отца и не считала человеком, который отнял у Кэролайн все те возможности, которые она могла бы использовать, если бы не дом, дети, его карьера и чертовы лягушки. Теперь Натан был просто профессор Даффи, интеллигентный белый человек среднего возраста с выступающим животиком и седеющими на висках волосами. Почти как сын.
Я размышляла обо всем этом – Натан, мои бесстрашные племянницы, матери и сыновья, – когда в дверь палаты вошел Джонатан. Никто из нас не видел его и не разговаривал с ним во время беременности Рене. Он где-то путешествовал всю зиму, время от времени присылая имейлы, содержащие отдаленные детали его жизни и пунктирные вопросы о жизни Рене. «Он никогда не упоминал ни ребенка, – рассказывала мне Рене, – ни свое грядущее отцовство».
Теперь, стоя в дверях, Джонатан выглядел глуповатым, потрепанным и старым. Старше, чем я его помнила, волосы у него на макушке так поредели, что бледная кожа отражала свет желтой больничной лампы.
– Рене, – произнес он, заикаясь.
Рене моргнула раз, другой. Никто из нас не произнес ни слова.
– Это?.. – Он подошел к колыбельке. – Можно?.. – Ожидая ответа, он посмотрел на Нони, словно она, семейный матриарх, отвечала тут за всех детей.
Но ответила ему Рене:
– Да, ты можешь взять его на руки. Я назвала его Джона.
Джонатан осторожно поднял спящего малыша и неловко держал его, словно футбольный мяч или буханку хлеба. Джона завозился и наморщился, находясь где-то между сном и плачем.
– Ближе к груди, – велела Рене. – И подставь сгиб локтя ему под голову.
Джонатан исполнил ее указания. А потом начал тихо, медленно покачиваться туда-сюда, успокоительным, повторяющимся движением и в этот момент стал похож на любого новоиспеченного отца. Ребенок затих, успокоился у него на руках и издавал тихие довольные звуки.
– Вот так, – сказала Рене.
Я знала, что не будет никаких эмоциональных, пафосных речей, особенно при всех нас. И Рене, и Джонатан были слишком формальными и закрытыми для такого рода представлений. Но я почувствовала. Она наблюдала за ним. Он не смотрел на Рене, только на лицо спящего Джоны. Сонное, помятое личико своего новорожденного сына, Джоны Эллиса Эвери Скиннера.
* * *
Я так никогда и не сказала сестрам о мальчике Рори. Возможно, это было мое величайшее предательство. Непростительное умолчание. Теперь, как многие, дожившие до старости, я думаю, как могли бы развиваться события, если бы я привезла Рори в Нью-Йорк. Если бы мои сестры увидели его юное лицо с тем же подбородком, тем же носом, теми же сияющими глазами, как у юного Джо.
От чего я избавилась тем вечером вместе с Луной Эрнандес? А что было безвозвратно утеряно?
Некоторым образом мы снова потеряли Джо. Он мог бы возродиться в своем сыне, другом мальчике, живущем в другое время. Мы бы сражались и боролись за него с той же яростью, с какой должны были бороться за Джо с Кайлом, Эйсом и всем, что их окружало. Мы упустили Джо, но могли сохранить Рори; мы могли поглотить его целиком. Нам, Скиннерам, не очень даются компромиссы. Нам надо или все, или ничего.
Другого Джо быть не может. Был лишь один-единственный, и для меня он навсегда остался таким же живым и ярким, как в тот самый первый день на пруду. Он вытащил меня из водорослевых глубин, нырнув туда с головой, моргая в мутной ледяной воде, заново втряхнув в меня жизнь. И это чувство живо по сей день, спустя все эти годы. «Джо, ты спас меня».
Рене навсегда запомнит нашего брата в тот момент, когда она убежала от человека из машины, когда услышала голос Джо, зовущий ее, и то, как тяжелого человека подняли с нее, как освободились ее легкие, как она снова смогла дышать. Ее лицо было мокро от слез, все тело тряслось от усилия, с которым она поднялась с земли. Джо как-то узнал – как он мог узнать это? – где надо ее искать. Джо, надежный, как дерево, спросил: «Ты в порядке?» – и взял ее за руку. Он так сосредоточенно, с такой заботой смотрел на нее, что страх Рене исчез, и она снова смогла собрать вместе свои разрозненные куски, на которые распалась и развалилась за тот час, что убегала, пряталась и боролась. «Ты в порядке?» – повторил Джо, и Рене ответила: «Да».
Рене увидит эту же нежность и заботу в своем сыне, сначала в детстве, по отношению к друзьям, потом к жене и его собственным детям, внукам Рене. Иногда она будет видеть ее и в своих коллегах, и в семьях своих пациентов. Забота, внимание, желание разделить ношу страха какого-то человека. Как хирург, она всегда пыталась относиться к своим пациентам именно так, с той же степенью человечности, как Джо в тот день, но это оказалось невозможным, и все время своей карьеры она ощущала, что чего-то недостает. Даже получая всевозможные профессиональные лестные отзывы о своей работе, она всегда жалела об эмоциональных промахах.
В шестьдесят один год – все еще достаточно молодая телом и разумом, все еще способная провести без единой жалобы девятнадцать часов за операционным столом, – Рене уйдет на пенсию с полной медицинской ставки, чтобы преподавать и проводить время с сыном. Джоне исполнилось девять, и, по словам Рене, она и так уже много упустила. Джона рос добрым и любознательным, играл на скрипке, обожал регби (хотя был слишком тощим), любил море и животных, которые там водятся, и поехал на программу по биологии моря в Университет Вашингтона с одним чемоданчиком, полным ракушек и фото своего дяди Джо в рамочке, которое с детства стояло у него на комоде, в честь которого назвали его самого и которого он не видел никогда в жизни, хотя хорошо знал по рассказам матери и о бейсболе, и о плавании в пруду, и о Нью-Йорке, и о кексе с миндалем и изюмом.
После того первого дня в больнице возвращение Джонатана в жизнь Рене было медленным. Рене отказывала ему месяцами, не доверяя ни перемене в нем, ни его обещаниям сократить путешествия и быть таким же родителем, как она. Но потом, примерно через год, она сдалась. Джонатан вернулся в их дом в Нью-Йорке. Он всегда любил Рене, сказал нам Джонатан в то Рождество, когда мы все собрались у Нони за обеденным столом, пьяные и сытые от шампанского и орехового пирога. Малыш Джона спал у Рене на коленях, посасывая большой палец. «С того самого дня в приемном покое я всегда любил только Рене», – сказал Джонатан и поднял вверх руку, шрам на которой с годами поблек и превратился в тонкую белую полосу с перекрестьями швов, которые наложила Рене. В тот день, двадцать шесть лет спустя после этого Рождества, когда Джонатан Франк умрет от быстрого, безболезненного инфаркта, он взглянет на этот шрам, который покраснеет и набухнет перед его глазами, становясь пульсирующей раной, проходящей через всю ладонь, и увидит перед собой Рене в ее белом докторском халате, Рене, осторожно держащую его руку и исцеляющую эту малую, пострадавшую часть его всего.
Рене переживет Джонатана на двадцать лет, и ее предсмертное видение, последнее, что встанет у нее перед глазами, будет совсем невероятным. Это будет не Джонатан, не Джона, не кто-то из нас, ее сестер, не Нони и не Джо. Это будет наш отец, давно ушедший Эллис Эвери, в тот день, когда он взял ее на рыбалку на Лонг-Айленд, только они вдвоем в лодке, годящейся для двадцати, и блеск послеполуденного солнца в воде, как тысячи крохотных бриллиантов.