И теперь она сидела у Санары в ногах. Бледная, заплаканная, с трясущейся нижней губой.
— Верни все назад, слышишь? Он не виноват, верни… Это ведь ты наслал на него проклятье.
Аид смотрел на гостью в полутемной прихожей. Снаружи солнце, кружат шмели и мухи; мать в сарае, отец на кузне. Сюда вышел, потому что в доме никого, потому что устал.
Жалкая Микаэла, жалкая. Она, оказывается, всегда страшилась двух вещей: покалечить свое красивое тело — хорошему мужу не нужна увечная, и еще провести в этом «болоте» жизнь. Так и не доехать до столицы, не вкусить диковинных блюд, не заиметь собственного дома с гаражом, не заиметь ничего. До конца своих дней ходить в материнских платьях, таскать к телегам в бидонах молоко, измочалить пальцы при плетении шляп или корзин, получать за это медяки.
Да, Дорик подходил ей больше.
— У него рука… Приходил лекарь, говорил, если бы в больницу, но не успеют, нужно отнимать… Пилой отнимать.
И она разрыдалась, упав ему в ноги, уверенная в том, что тот, кто наслал проклятье, умеет его отменить.
Дорика покусал степной волк, а Аида корежило от собственного ненавистного могущества. Знал же, что время придет, и оно пришло. Он желал отпустить Мику и в то же время жаждал добить ее. Правильным было бы пообещать, что он постарается все исправить, но ему давно уже плевать и на Дорика, и на нее саму. Его крыша кренилась, сзади рьяно пытались расправиться черные крылья (или полы темного плаща?); собственный мир Санары треснул и теперь катился в бездну. Из-за нее.
— Уходи, — бросил он ей глухо, как собаке, которую хотел пнуть, но не пнул.
— Не поможешь?
Он не умел отменять проклятья. Не знал ничего ни о них, ни о том, что творится с ним теперь.
Поднялся с лавки, чтобы уйти и запереться в комнате. Снаружи слишком яркое для него солнце, слишком теплый день, а к его голове неумолимо прирастал черный невидимый капюшон. И мучила жажда. Не воды хотелось — крови и мести. Чем дольше она у порога, тем печальнее исход.
— Ты ведь можешь! — Все такая же кареглазая, но уже некрасивая. — Ты хотел меня, так на, бери…
И принялась вдруг расстегивать на себе блузку — мол, давай, люби, трахай, чего ты там хотел… Я буду говорить любые слова!
Он ничего не хотел. Но взглянул на Мику с интересом. Это правда такая сильная и жертвенная любовь к Дорику? А, нет, всего лишь отчаянное чувство вины и прах почти рассыпавшейся уехать из села надежды.
— Застегнись.
Все пошло не так. Для нее, для него.
— Почему?! За что ты так?
Противно вились над крыльцом мухи — мать, уходя, пролила на ступени молоко.
— Он останется калекой!
Аиду все тяжелее давался каждый вдох, сдавал позицию его крохотный островок спокойствия, все злее делался внутри шторм.
— Уходи. Если не хочешь, чтобы вся твоя родня, — процедил он сквозь зубы, — заболела неизлечимой болезнью, чтобы они…
Он даже не договорил, когда Микаэла, сдерживая рев, бросилась прочь из его дома — на нее, уже помеченную чумой, едва не навесили второе проклятье. Ей уже и так казалось, что вьется над головой сотканная из воронов черная метка.
— Не запнись, — недобро пожелали ей вслед. — Ногу сломаешь.
Со своими родителями он больше не общался.
Мика приходила ночью; стучала в окно, плакала. Говорила, что Дорику отняли руку, что она запнулась-таки и повредила лодыжку. Что это он — гад! — это он все сделал. Спрашивала, ну что ей сделать, чтобы прошло? Что отец ее вдруг покрылся сыпью и теперь горел в лихорадке, что доктор только утром…
Ее мир хрустел и перемалывался жерновами; Санара не открывал окно. Он начал бояться того, что его мысли — неоформленные помыслы даже — сбывались слишком быстро, почти молниеносно. Не знал тогда ни про пространство вариантов, ни про умение избирать нужный. Уже жалел, что не умеет отменить сказанного, и старался просто не думать ни о Мике, ни о бинтах на обрубке Дорика. Старался упереться взглядом и мыслями в ничто.
— Я не смогу без них, — всхлипывала так горько, что у него ломило уши. — Без всех, но только не без родни… Не губи моих, слышишь? Не губи! Я поклянусь тебе в чем угодно, я до конца жизни овечкой следом буду ходить…
Он лежал на кровати с закрытыми глазами, но ему казалось, он ломает ей руки.
— Открой… Открой окно, скажи, что тебе нужно?!
Она рыдала, стоя на коленях в траве под его окном.
Санара слышал, как трескаются и рвутся с неприятным звуком ее нервные окончания, как впрыскивается в объятый паникой мозг ядовитый газ, как душит все живое.
— Открой… Открой…
Она ушла.
А он стискивал челюсти и желал стать обычным, таким, как раньше.
И знал, что стать таким он уже не мог.
Молва донесла, что лихорадкой заболела Микина сестра, а также оба брата. Что отец не встает. Что докторов вызвали из столицы…
В этот день он из комнаты не вышел ни днем, ни ночью.
Наутро в дверь постучала мать, испуганно сообщила, что пришло письмо. Подсунула его под дверь.
В письме говорилось, что ему — Аиду Санаре — приказано явиться в форт Ротфус для проведения дознавательных мероприятий. Дворцовый провидец доложил, что в селе Тирос вот уже двое суток фиксируют вспышки энергии Талхар, что означает — дар, который, возможно, проявил себя в новом молодом Судье. За отказ прибыть — штраф, через сорок восемь часов пришлют конвой.
Ему вдруг полегчало. Стало ясно, куда двигаться дальше. Аид до одури устал от душной комнаты, от нового себя, от непонимания того, что с ним происходит. Если он Судья… Если только…
Собирался он быстро и тщательно. Чувствовал, что от села нужно оказаться как можно дальше — для них опасно.
От своих уходил не прощаясь.
Ее везли на телеге — выловили из озера утром. Когда Аид узнал браслет из зеленых бус на посеревшем раздувшемся запястье, ему стало плохо, кончился воздух.
Мика покончила собой.
Рыбаки говорили мало, неохотно — связала себя по рукам и ногам веревкой, скинулась со старого причала. Нашли, когда пришли доставать сети…
Из-под короткого брезента с одной стороны бледные стопы с кусками разрезанной веревки, с другой слипшиеся черные волосы, увитые водорослью.
Он уходил прочь, не чувствуя собственного тела. Лишь один большой камень на сердце, который не сдвинуть, не убрать, как ни старайся. Насколько умел желал ее семье выздоровления, пытался представить их всех в добром здравии, веселыми… Ей уже не увидеть…
Не просил прощения даже мысленно, потому что сам бы за такое никогда не простил.
Он повзрослел и постарел в тот день, разменял одну страницу жизни на внутренний тлен, пепел и тяжесть. Перестал быть юнцом и практически человеком, приговорил самого себя к тьме.