Территория Виолетты была строго им отграничена. Выражаясь языком политики, это был женский анклав внутри мужского государства. Там она занималась своими делами, тихо принимала подруг и пила кофе, пользуясь дополнительной розеткой.
Последний процесс давно был в нашем секторе предметом дебатов. Мы пили чай, заваривая его сразу на всех: кто-нибудь регулярно приносил заварку, или мы скидывались и покупали на сектор. А Виолетта предпочитала кофе у себя за шкафом. Причем не растворимый — раздобыть который в нашем городе всегда было трудно — а молотый, засыпая неимоверное количество в чашку и наполняя комнату ароматом, от которого можно было сойти с ума. Это если пила обычный московский. Если же ей кто-то привозил индийский или немецкий, то сектор впадал в оцепенение, будучи в состоянии продолжать работу. Кофе Виолетта пила в одиночку, никого не приглашая; даже своих подруг никогда не угощала, предлагая им только чай — что тоже было ясно по запаху. В общем, она оберегала свою маленькую нишу, куда не хотела пускать посторонних.
Начальник всегда кривился; а Мироненко, для которого единственно приемлемым мировоззрением была философия общего котла, роптал. И однажды — за глаза, конечно — заявил, что это не по-товарищески, и нужно поставить перед Виолеттой вопрос ребром. Или обесточить ей розетку, чтобы она не смела, как куркуль, пить единоличный кофе в отрыве от коллектива. Начальник, посмеиваясь, его поддержал, молодежь ободряюще молчала. Тогда я — не питая к Виолетте абсолютно никаких чувств, но воспротивившись натиску всех на одного, к тому же на женщину, — заявил, что раз запрет пить чай на рабочем месте никем не выполняется, то каждый волен пить, что душе угодно и где угодно. Насчет по-товарищески и не по-товарищески я добавил, что если всю комнату угощать трехрублевым кофе, то всей ее зарплаты даже на него не хватит. Все молчали, потому что пачка чая стоила копеек пятьдесят. А если кто-нибудь тоже хочет пить кофе, заключил я, пусть покупает каждый по банке, тогда их можно сложить в «общий котел» и просить, чтобы Виолетта для нас заваривала.
Этого предложения почему-то никто не поддержал. Так все и осталось на своих местах. Комната продолжала существовать как чайная область, уголок за шкафом — как кофейная.
Вообще та территория имела характер запретной зоны. Даже начальник, прежде чем заглянуть к Виолетте, спрашивал разрешения с этой стороны. Так поставила сама Виолетта; причем она, естественно, ничего никому не говорила и не вывешивала табличек типа «Посторонним В…». Просто любой, кто пытался проникнуть за шкаф без спросу, рисковал оказаться в неловкой ситуации. Как-то раз туда с налету сунулся Саня Лавров, причем когда у Виолетты сидела приятельница, и они о чем-то беседовали невнятными полушепотом. Забежал — и тут же вылетел, как ошпаренный, что-то бормоча. Как потом удалось выяснить, женщины примеряли новые лифчики, и он вошел как раз в самый неподходящий момент: Виолеттина подруга, сняв один, готовилась надеть другой. Мы расспрашивали, сумел ли он увидеть что-нибудь интересное — Лавров отмахивался и снова делался красным, как рак. Поэтому сначала я тихо поскреб ногтями по шкафу.
— Да-да, пожалуйста, — раздался голос Виолетты.
На столе дымилась чашка с почти выпитым кофе. Виолетта сидела в тихой задумчивости, вытянув перед собой на стуле ногу в туфле на высоком каблуке — она даже на работе никогда не носила босоножек или шлепанцев, а исключительно модельную обувь. Нога у Виолетты была чрезвычайно длинная — или может, это казалось, потому что, рассматривая себя, она подняла юбку чрезмерно высоко… Я смутился и попятился назад. Виолетта понимающе улыбнулась, и прикрыв колено, кивнула, чтобы я проходил.
Я зашел и встал у стола. Виолетта сидела по-прежнему неподвижно, не убирая ноги. И вид у нее был какой-то грустный. Совсем не такой, с каким обычно шествовала через комнату, покидая свое убежище или спеша скрыться в нем. Бабий век — сорок лет, — вдруг вспомнилось мне расхожее выражение. Сейчас ей примерно столько, но у нее все пока в норме и ноги красивые; мало кто из моих ровесниц мог похвастаться такими же. Но я знал, что пройдет еще немного времени — и она начнет увядать, и мужское внимание перекинется на других. Более молодых и более упругих — какой бы длины разрез она ни сделала на своей юбке и какими бы духами ни обрызгалась… А женщина без абстрактного мужского внимания чахнет — это понимал даже такой зашоренный болван, как я. И сейчас, критически разглядывая свою ногу, она, вероятно, представляла себе это недалекое будущее…
Мне стало так жаль ее — точно моя молодость должна была умереть вместе с ее зрелостью.
— Извините, Виолетта Алексеевна, что вам помешал, — тихо сказал я. — Я просто хотел вам сказать спасибо. За совет насчет руки…
— Ну и как — помогло?
— Помогло, — ответил я, почти не соврав. — Руку ломит гораздо меньше.
— Ну вот видите… И от меня какой-то толк может быть, — улыбнулась она и добавила: — Кофе хотите, Евгений Александрович? Мне показалось, что предложила она чисто из вежливости. Или находится под влиянием того же сиюминутного, как у всякой женщины, порыва, что заставил ее перевязать мне руку. И я отказался, не желая злоупотреблять вниманием. Еще раз поклонился и вышел из-за шкафа.
* * *
С тех пор я стал завязывать руку каждый день. Купил в аптеке эластичный бинт с резинкой, которым стягивать запястье было удобнее, чем просто носовым платком.
Нельзя сказать, что повязка полностью спасала от боли. Она полностью не уходила, но давала дольше терпеть себя прежде, чем судорога делала руку нерабочей. Но все равно это нехитрое средство увеличивало мою работоспособность.
А самое главное — глядя на повязку, я вновь вспоминал, с какой трогательной заботой возилась Виолетта в первый раз, и мне становилось капельку теплее от сознания, что рядом — пусть и отделенный шкафом — сидит человек, которому не безразлична моя участь.
* * *
Как-то раз ближе к вечеру в комнату влетел взмыленный Сережа — ответственный от парткома за добровольную народную дружину. Напомнил Лаврову и Рогожникову, что завтра очередной рейд, и побежал дальше.
— А как же я? — спросил я, схватив его за полу пиджака.
— Ты?… — он непонимающе посмотрел на меня, с трудом останавливаясь на бегу. — Тебе, Воронцов, больше никуда ходить не надо. Тебя как инвалида из списков вычеркнули, так что будь спокоен. Пусть эти вон мерзнут и мокнут и с пьяными рожами разбираются. А ты свое отработал и, так сказать, теперь на заслуженном отдыхе. Он улыбнулся, искренне веря, что сказал приятное, и умчался.
Как инвалида…
Это слово поразило меня в самую душу. Еще недавно вместе со всеми я хохотал над сценой из «Операции Ы», когда возмущенный водитель грузовика бегал вокруг коляски с криками — где этот чертов инвалид! А теперь это же слово относилось ко мне. Ко мне… Единственному на свете, в детстве верившему в бессмертие и неуязвимость своей телесной оболочки.
От тоски и переживаний у меня затряслись руки. Я доломал все карандаши, прикончил ручку, бросив ее на пол и растоптав каблуком. Мне хотелось сокрушить что-нибудь еще. Оставшись без орудий труда, я обхватил голову руками и так просидел до конца рабочего дня.