— Какую руку? — машинально переспросил я.
— Крукса! При ампутации кисти вот так!
Врач взял мою руку — я мгновенно поразился, какими жесткими и твердыми оказались его пальцы — и безжалостно продемонстрировал, до какого именно места меня могли укоротить.
— После этого локтевая и лучевая кости предплечья разъединяются и обшиваются по отдельности кожными лоскутами. Получается такая клешня вместо руки. Что, не доводилось видеть?! Я покачал головой, ошеломленный ужасной воображаемой картиной.
— В одной из палат такой экземпляр есть! Па прошлой недели привезли прямо с дерево-фанерного комбината, пьяный упал на циркульную пилу. Пойдемте, продемонстрирую!
— Благодарю покорно! — ответил я, чувствуя, как внутри все дрожит и противится и не дает разговаривать нормальным тоном, разговориться с врачом и, может быть, облегчить свое состояние. Нет, какое-то внезапное ожесточение толкало из меня слова, которые, возможно, мне вовсе не хотелось говорить.
— Мне и своей руки без вашего Крукса достаточно. По горло. И вообще? При чем тут Крукс? Кто-то вообще уже в гробу сгнил, а я еще жив. Так что — прикажете по этому поводу тоже радоваться и на ушах стоять?
Я слушал себя и не верил — никогда в жизни, кажется, не говорил я с таким остервенелым раздражением, как сейчас — хирургу, по сути дела оказавшему мне экстренную помощь. А ведь прежде я всегда гордился своим ровным характером; ничто и никогда не могло вывести меня из равновесия.
Врач ничего не ответил. Только посмотрел с глубоким, укоризненным сожалением и принялся разбинтовывать мою руку.
5
Я рассчитывал, что через пару дней меня выпишут и отправят сначала домой, а потом на работу. Однако оказалось, что это не так. Врач сказал, что в случае моей, какой-то особо опасной инфекции, нужно пройти серьезный курс лечения антибиотиками, чтобы процесс не начался где-нибудь заново.
— Меньше, чем через три недели, и не рассчитывайте, — сказал он.
— Три недели… — вздохнул я.
А потом подумал — не все ли равно? Инны не будет дома еще полтора месяца. Лучше с такой рукой лежать здесь. А работа не волк. Правда, я все-таки попросил разрешения и днем позвонил из ординаторской в институт. Кратко сказал секретарше нашего отдела, что нахожусь на больничном. Она ни о чем не расспрашивала; видимо ей было все без разницы.
Посмотрев на телефон, я опять подумал, не позвонить ли родителям. Но тут же отказался от этой мысли. Пусть считают, что я нахожусь в колхозе. Тем более, что пока все еще идет время смены. И потянулись больничные дни. Каждый был похож на предыдущий и повторялся в следующем. С завтраками, обедами и ужинами, перевязками и нескончаемыми уколами, больничной вонью и унынием… Народ в палате подобрался разный. Как я понял из разговоров, в основном рабочие, механики, слесаря — кто еще в наши дни может серьезно ранить руку? Один мужик приехал из деревни — он с неизменным смаком рассказывал всем желающим, как потерял руку, затянутую в привод косилки. Разумеется, по пьяному делу: это не вызывало сомнения, достаточно было взглянуть на его вечно красную рожу. Меня пытались включить в общую компанию, но я отвечал односложно, предпочитая отмалчиваться, и от меня отступили. У меня было так тяжело на душе, что не хотелось заводить новых контактов. И я жил своей, одинокой и замкнутой жизнью.
А палата жила шумно и даже весело. Играли в шашки, передавали друг другу зачитанные журналы из библиотеки, вели бесконечные разговоры о спорте, спорили о политике и бесхозяйственности. Два парня помоложе: один с отнятым большим пальцем, второй неизвестно с чем, поскольку рука была забинтована сверху донизу, — наперебой ухаживали за самой молодой круглолицей медсестрой, дежурившей сутки через двое. Поводу она не давала, оставаясь одинаково неприступной со всеми, хотя и довольно игривой с виду, но парни усиленно проявляли знаки внимания. А после ее ухода всякий раз подробнейше обсуждали ее ноги, колени, бюст и иные видные, равно как и скрытые достоинства фигуры. Слушать их порой становилось просто тошно. Было ясно, что медсестра в принципе не собирается ни с кем заводить отношения, но они не сдавались.
Все, кроме меня, были хорошо одеты. В довольно свежих тренировочных костюмах, или достаточно хороших собственных пижамах, принесенных из дому. Все брились по утрам, некоторые даже пользовались одеколоном. Чувствовалось, что ранение и увечье не отравляют им сознание жизни, и само пребывание в больнице они используют как отдых.
Я был, разумеется, одет хуже всех. На мне так и оставалась та пестрая больничная рвань без пуговиц. К тому же, собираясь той ночью в больницу, я в лихорадке оставил дома даже электробритву. Правда, в киоске на первом этаже возле гардероба продавались лезвия и станки — но я не умел бриться безопасной бритвой; тем более не время было учиться этому сейчас, когда, оставшись без правой руки, я не владел левой. В итоге я стал обрастать, как в колхозе, неровной клочковатой щетиной. И походил скорее на бомжа, чем на инженера. Возможно, мои соседи и считали меня бомжом, подобранного на улице и привезенным в больницу.
Мне было абсолютно безразлично, что обо мне думают. Мне сознательно хотелось остаться одному. Раньше я и не подозревал в себе такой черты. Казалось, наоборот — когда что-то болит, лучше, чтоб кто-то отвлекал от этого. Но я стремился к одиночеству. На второй или третий день, начав нормально ходить, я спустился в больничную библиотеку. Но читать там оказалось нечего. На полках пылились старые, на мой взгляд, совершенно дикие для больницы книги — Герцен, Чернышевский, Белинский и всякая другая чепуха. И еще валялись растрепанные стопки толстых журналов, откуда были растащены самые интересные номера.
Мне не осталось ничего кроме ничегонеделания. Сам себе я всегда казался очень деятельным человеком, и в общем был таким. А теперь целыми днями лежал, глядя в потолок. Даже в чахлом больничном садике почти не гулял, потому что там было слишком уныло, заплевано, замусорено окурками и пустыми винными бутылками. Уцелевшие пальцы моих веселых соседей были короткими и грязными, с черными ногтями, и годились только для грубой работы. Им, вероятно, не жаль было терять другие. То есть, конечно, жаль — но вряд ли они испытывали такое же острое чувство потери, как я. Я подносил к глазам свою здоровую руку. Подолгу рассматривал длинные тонкие пальцы — «пальцы музыканта», как назвала их давным-давно Инна, — и думал, что теперь уже все равно какие они у меня. Потому что без правой руки я не музыкант и вообще никто. Гитара была частью моей жизни и частью меня самого; хотя я никогда серьезно не относился к этому своему увлечению. Но теперь, когда все было кончено, я не подставлял, как стану жить дальше. Я копался в памяти, выискивая самые светлые и радостные кусочки. Вспоминал недавний колхоз, свои студенческие годы; вспоминал Инну, нашу первую с ней встречу, и первый поцелуй, и первое прикосновение к ее груди, и первые, ошеломляюще новые ночи… Изо всех сил пытался найти в прошлом что-то хорошее. Но на душе лежал камень. И сдвинуть его было не под силу никаким воспоминаниям. Хирург — теперь я помнил, что зовут его Германом Витальевичем, — забегая к нам в палату, часто подходил ко мне и, осматривая руку, время от времени заглядывал мне в глаза. Я чувствовал, что он очень хороший человек; что он видит мое отчаянное состояние души и пытается найти ко мне подход. Что стоит сделать шаг навстречу, открыться хоть раз — и станет легче; ведь от полной внутренней замкнутости в нынешнем состоянии ничего хорошего не выйдет. Но я упорно отмалчивался. На вопросы отвечал односложно — и Герман Витальевич уходил, не разговорив меня.