Да что я, в самом деле?! При чем тут Лавров?! Это у меня она болит; это я весь превратился в одну огромную, ноющую руку… Музыка и мысли о ней не давали мне спать. Я положил на голову свернутую куртку, но звуки все равно проникали в меня и рождали во мне яркие, тревожные и страшно назойливые образы. Я пытался их прогнать, но они от этого делались только ярче и сильнее. Ворочаясь и скрипя разболтанными пружинами, я пролежал так неизвестно сколько — но уснуть не мог…
Наконец народ начал расходиться. Снаружи слышались смутные обрывки фраз, потом смолк и магнитофон. В каком-то странном полузабытьи я слышал, как кто-то проскользнул в нашу палатку и, стараясь не шуметь, зачем-то вытащил наружу спальник. Потом мимо палатки еще кто-то ходил, и мне показалось, что в смутном тумане до меня донесся голос Вики. Или это была Катя? Нет, наверное, все-таки Вика… Я подумал о ней, и мне страшно захотелось, чтобы она сейчас вспомнила обо мне, заглянула бы в палатку и взяла бы меня за руку или положила ладонь мне на глаза — может быть, тогда бы ко мне пришел покой и я бы наконец уснул… Но до меня никому не было дел, даже Вике; впрочем, скорее всего, ребята по простоте думали, что я уже сплю и не хотели мне мешать… И никто, даже Вика, не догадался просто посмотреть, сплю ли я и жив ли еще… Вика, Вика… Да что Вика, чем она мне обязана, чтоб проявлять заботу?! Ну сходили на луг, ну поговорили позапрошлой ночью зыбкими полунамеками, так ведь ни чем дело не кончилось… И таких дураков, как я, у нее — пруд пруди, это яснее ясного…
В конце концов разбрелись все, и снаружи опустилась полная, плотная, пустая тишина. И теперь я в самом деле уже мог спать. Но уснуть все равно оказалось невозможным; причина бессонницы крылась не в музыке и не в шуме. Рука болела так, словно ее рвали на мелкие кусочки. В пальцах что-то покалывало и дергалось, и казалось, что ладонь моя разбухает, увеличивается, заполняя собой весь спальник, всю палатку. И скоро уже не осталось меня самого — имелась только огромная, горящая, стонущая беззвучным стоном рука… Господи, как тут душно и жарко, — вдруг почувствовал я, — и запах какой-то противный — видимо, днем не проветрили. Я встал, кое-как оделся и выбрался наружу. Ночь висела тяжело и плотно. Костер еле теплился во мраке, возле него темнели две слившиеся фигуры. Из палатки девчонок, стоявшей дальше всех от моей, доносился очень тихий, но ритмичный скрип раскладушки. Я зачем-то прошел на кухню. Прямо из-за кучи дров раздалось чье-то горячее, придыхающее сопение, шорох одежды, невнятные стоны. В столовой тоже кто-то сидел, и судя по звукам, жадно целовался. Все совокуплялись там, где их бросила ночь. Жизнь продолжалась, что ей было до меня, измученного рукой. Не обращая внимания на парочку, я с грохотом отыскал флягу, через край отпил холодного молока. В голове полегчало, но рука болела с прежней яростной силой. И я решил бродить, пока не усталость не вызовет сон. Я пересек луг, поднялся на дорогу и пошел к ферме. За спиной сияла луна. Что-то в прошлые ночи ее не было… Да не же, была. Только тогда она была живая — нагая и развратная, зовущая к природному удовольствию, которому предаются сейчас все мои друзья. А сегодня она уже умерла и стала мертвой и холодной… Небо у горизонта едва светлело. Наверное, это рассеивались в прозрачном воздухе огни какого-то несуществующе далекого города. Над головой недобро молчали звезды. Изредка одна из них, срывалась со своего места и, прочертив огненный след, быстро уходила куда-то за луга и горы. Несмотря на это, рука болела, не переставая. Я дошел до кладбища, смутно белеющего во тьме своим редким, как скелет, забором, спустился туда, для чего-то принялся бродить в густой траве среди темных, покривившихся крестов. Страшно не было, было лишь больно — очень больно, неимоверно больно, каждый шаг отдавался резким ударом боли.
Я вернулся на насыпь. Дойдя до переправы, спустился к мосткам. Парома не было — наверное, на ночь его отгоняли на другой берег, к будке паромщика, Там, как всегда, теплился желтый огонек, длинной волнистой дорожкой отражаясь в неспокойной воде. Сон медлил; не хотелось даже думать про мокрый спальник, душный мрак палатки. У меня тихонько кружилась голова и кровь то отливала куда-то, то снова пульсировала в висках. Я шагал по дороге все быстрее: теперь казалось, что на ходу рука болит меньше. Не заметив я, оказался уже в нижней деревне. Дома спали, утонув в полном мраке, лишь смутно белея шиферными крышами. Услышав меня, где-то гавкнула собака. Ей отозвалась другая, потом третья, на другом конце. Через секунду вокруг перебрехивалось множество невидимых собак. Я направился в обратный путь. Спустился с дороги на мягкую траву луговины. Опять оказался около лагеря, неясно светлеющего под луной размытыми пирамидами палаток. Спать по-прежнему не хотелось, я даже не ощущал течения времени и пройденных расстояний, которые днем показались бы немалыми — словно находился в полном забытьи, временами отключаясь и шагая автоматически. Снова перейдя через дорогу, я пошел берегом реки. Она глухо урчала на перекате, но не могла заглушить боль в руке. Я вернулся к переправе, вышел на причальные мостки и остановился у самой кромки. Под ногами угрожающе и маслянисто бежала черная вода. А кругом сгустилась глухая и совершенно безнадежная ночь.
«Ночь стоит у взорванного моста, конница запуталась во мгле, парень презирающий удобства, умирает на сырой земле…» Откуда эти строки? И почему вдруг пришла на ум смерть? Смешно и несерьезно: думать о смерти, когда всего лишь немного ноет легко раненная рука… Но — ночь, река, мостки… Ночь стоит у взорванного моста. А если… Никогда прежде не испытывал я страха смерти — и вдруг сейчас, на пустынном берегу бездонной, как глаза мертвеца, реки, в воспаленной голове родилась такая мысль. Умирает на сырой земле… Это про другого писано — не про меня. Я не могу, не могу, не могу умереть. Не от этой дурацкой руки — я вообще никогда не умру. Умрут другие, а я буду жить всегда…
А если… если это не так? Если я смертен, подобно остальным? И через несколько секунд упаду, прямо с мостков в чернильную воду, и меня унесет быстрое течение. Далеко-далеко-далеко… И никто ни о чем не узнает. Потому что я один, рядом никого нет, лишь ночь стоит у взорванного моста…
Внутри поднялась горячая дрожь. Скорее в лагерь! Скорее туда, где я буду не один. Там друзья — они не бросят, не дадут пропасть, утонуть, растаять, раствориться, превратиться в ничто на радость этой равнодушной ночи…
Я вскарабкался на дорогу и не оглядываясь, медленно побежал к лагерю.
* * *
Не знаю, спал я или не спал, поскольку в сон не проваливался, а продолжал ощущать себя как бы наяву — а в спальном мешке на провисшей до земли раскладушке, под низким пологом палатки. И в то же время я что летел куда-то в бездонную пропасть вместе со этим самым мешком, раскладушкой и палаткой; мимо знакомых лиц, беззвучно шевелящих губами за невидимой стеной. Кто это был — я не знал; то ли колхозные мои товарищи, то ли другие, оставшиеся где-то далеко за границей прерванного общения, в институте, в школе или даже в детстве… Они уносились назад и одновременно оставались со мной. Я знал, куда лечу: вниз, навстречу страшной ночи, что стояла у взорванного моста. Оскалив желтые зубы, раскрыв пустые черные глазницы, молча ждала меня. А мост — это был вовсе и не мост, а моя рука… Больная рука с искореженными, торчащими в стороны безжизненными пальцами. Но зачем я растопырил пальцы, ведь так больнее? Нет, иначе нельзя — моста не отдавать, держаться, держаться до прихода наших танковых сил… Однако танки стоят у кузницы и водители не торопятся бросать их в бой. Значит, я должен спешить. Потому что на том берегу рыком ревел измельчитель. Два измельчителя, три измельчителя — нет, это уже батарея гаубиц изрыгает огонь, уставившись в небо задранными стволами… Они нацелены вроде бы мимо, но кориолисово ускорение, действующее в полете на снаряд, вращающийся в потенциальном поле силы тяжести, сносит его прямо на меня… Чтобы рассчитать это отклонение, нужно знать широту местности и заглянуть в четвертый столбец таблицы артиллерийских стрельб. Но у меня нет таблицы: ее украл и увез в город какой-то лохматый и бородатый мерзавец с ускользающим лицом — хотя непонятно, для чего она ему нужна… Впрочем не нужна она и мне: у меня нет орудия, и это не я веду огонь, а стреляют в меня… Но зачем — я же давно умер на сырой земле? Ах да, ведь за моей спиной стоят мои друзья. Беззащитные, ничего не знающие… Гаубицы лают, как ночные деревенские собаки, посылая в них снаряды. И я должен опередить их. Я растопырил руки; у меня образовалось много рук, я и сам не знал сколько именно — все как одна с изуродованными пальцами. По ним стекала кровь, и снаряды свободно летели насквозь, разя моих друзей. Да нет, это были просто тяжелые осколки с рваными зазубренными краями. Черные железные осколки — холодные и безжизненные, — но на каждом, как в фильме про войну, белел аккуратный кружок с маленькой свастикой.