Она подтолкнула меня к выходу.
– А теперь обойдемся без прощальных сцен, не нужно поцелуев и объятий, всех этих противных романических сентиментальных побрякушек. Я провожу тебя до лифта.
Остановившись на пороге, я спросил:
– Сколько я вам должен, мадам Пылинска?
– Нисколько. Я никогда не беру денег за последний урок.
– Почему?
– Потому что единственная цель последнего урока – это подтолкнуть ученика к чему-то новому. Я тебя подтолкнула?
Мадам Пылинска была права. Вот уже тридцать лет я пишу.
Я пишу, срывая полевые цветы, чтобы на них сохранились капли росы. Пишу, создавая круги на воде, наблюдая за рождением волн и их исчезновением. Пишу, как дерево склоняется под ветром: ствол-основа – прочный интеллект, а колыхание листвы – сменяющие друг друга чувства. Пишу с чувством блаженства и расслабленности после любви, вглядываясь в глаза своих персонажей. И я стремлюсь жить, ощущая каждую секунду, пробуя мелодию дней, упиваясь каждой нотой.
В прошлом году я побывал в Польше, свободной Польше, освобожденной от коммунистической стены, как и предвидела мадам Пылинска. На официальном приеме, когда мне присвоили звание «Посланец чтения», потому что многим людям в Польше дороги мои книги, пожилая женщина метнулась к эстраде, где я только что произнес благодарственную речь.
– Жорж Санд! Я так и знала, что ты склонишься на сторону Жорж Санд! Бедняга! Но в конце концов, это лучше, чем ничего.
Мадам Пылинска, как всегда категоричная, живая, царственная, чуть более усохшая и морщинистая, распахнула свои объятия, необычный для нее жест, и я кинулся к ней. Нас обступили озадаченные журналисты и фотографы, пытаясь запечатлеть событие и понять охватившую нас эйфорию.
Я с гордостью пояснил, что мадам Пылинска давала мне уроки игры на фортепиано в Париже тридцать лет назад. Репортеры национального телевидения бросились к ней с расспросами.
– Вы довольны своим учеником? Вы воспитали выдающегося пианиста?
– У него была беглость пальцев и желание учиться.
– Он хорошо играл?
– Трогательно было видеть у этого молодого человека такое желание играть, отдать дань почтения тому, что выше его, что останется для него недостижимым. Конечно, если рассматривать его игру, не беря во внимание заслуги, то понимаешь, что… нет, пожалуй, помолчу: из христианского милосердия!
Два месяца спустя мадам Пылинска умерла.
Этим утром я, опершись на подоконник, созерцаю природу, которая не ведает траура, а знает только жизнь. Под голубым небом новый, прозрачный, как будто промытый сад играет мне Баркаролу, под веселым бризом чуть колышутся лилии, шуршащая, игривая сирень, мудрый и мощный дуб.
Я спускаюсь в гостиную и открываю рояль. Сразу прибегают мои собаки; ласково обнюхав мои ладони, они устраиваются под роялем, как когда-то в детстве делал Шопен, чтобы слышать, как играет мать. Они с трепетом замирают.
Я начинаю шопеновскую Баркаролу… Воцаряется покой.
Музыка открывает мне путь к удивлению. Время не движется больше, оно пульсирует. Меня уже не тяготит медленный темп, я наслаждаюсь им. Все становится чудом. Я в восторге, меня пронизывает восхищение.
Слева я ощущаю легкий трепет. Исподтишка смотрю, что там.
На деревянную створку открытого окна села какая-то пташка. Я не смею в это поверить: при сером оперении на головке у этой синицы пятнышко гранатового цвета, напоминающее тюрбан, а в клюве она держит веточку, будто это сигарета в мундштуке.
Я смеюсь. Может, и правда то, что говорят о синицах?
В волнении я пропускаю ноту, потом другую, мажу аккорд, наконец снимаю руки с клавиатуры и оборачиваюсь.
Синица стремительно взмывает в небо, эта непоседа кружится, поколебавшись, возвращается, застывает на створке окна, и вдруг из-под ее хвостика – под воздействием утра или радости? – вылетает в мою сторону узкая, медового оттенка струйка, капля попадает мне на веко, и… нет, я лучше помолчу: из христианского милосердия.
Миларепа
Все началось с удивительного сна.
Высокие горы… Какое-то строение на скалах, красное, приглушенно-красное, цвета заходящего солнца; чуть пониже собачьи трупы, гниющие в рое мух… Ветер пригибает меня к земле. Но я прочно держусь на ногах и сам себе кажусь очень высоким, гораздо выше, чем на самом деле, а тело у меня исхудавшее и сухое, как крыло бабочки. Это мое тело – и в то же время не мое. У меня в крови кипит ненависть, она заставляет меня искать в горах какого-то человека, которого я хочу ударить палкой, чтобы убить; ненависть, кипящее черное молоко, настолько сильна, что в конце концов выливается наружу и будит меня.
Я один, никого больше нет, в своей постели, в своей комнате на Монмартре, под парижским небом.
Занятный сон.
Он повторяется снова.
Откуда берутся сны?
И почему этот обрушился именно на меня?
Каждую ночь я оказывался на длинных каменистых тропах – с той же жаждой мести в сердце. И опять эти собачьи трупы, и палка в руке, ищущая человека, которого должна уложить насмерть.
Мне становилось страшно. Обычно сны, появившись, затем исчезают. Но этот не желал уходить! Словно моя жизнь теперь протекала в двух четко обозначенных мирах: здесь, в Париже, в дневном мире, среди привычной мебели, привычных людей, в одном и том же городе, и там – но где там? – в мире высоких гор, где я хотел убить человека. Если сны повторяются, как не поверить, что в них ты живешь второй жизнью. Какая дверь отворялась мне ночью?
Ответ я получил через два года. И дала его незнакомая женщина.
Она была какая-то нечеткая, как дым ее сигареты; она сидела в глубине зала в кафе, где я обычно завтракал. Одна за столом, ее взгляд терялся в клубящихся вокруг нее завитках дыма. Я жевал свой круассан и смотрел на нее, просто так, без всякой задней мысли, как смотришь на людей, которые тебя непонятно чем привлекли.
Женщина встала, подошла к моему столику и уселась напротив. Взяла у меня круассан и доела его. Это получилось так естественно, что я даже ничего не сказал. Она посмотрела мне прямо в глаза и произнесла:
– Ты Свастика
[34]. Ты – его дядя, тот, из-за которого все произошло, камень, о который спотыкаешься в самом начале пути.
– Не думаю, – просто ответил я. – Меня зовут Симон.
– Нет, – возразила она.
– Да, да, уже тридцать восемь лет.
– Ты ничего не знаешь, – отрезала она. – Тебя зовут Свастика. Во сне ты веками бродишь по горам, пытаясь очистить душу. Ты хотел бы освободиться от ненависти. Но это осуществится, только если ты сумеешь рассказать историю того, с кем ты боролся, историю Миларепы, величайшего из отшельников
[35]. Рассказав ее сто тысяч раз, ты наконец избавишься от сансары, бесконечного переселения твоей души.