– И все же верхние ноты Паваротти излучают свет!
– Этот клоун жаждет криков «браво». Шопен не стремился к овациям, он импровизировал, увлекая нас куда-то. Паваротти ведет нас к себе, Шопен – в другой мир.
– Куда?
Она вздернула подбородок:
– Вам нравится Лист?
– Я… я не знаю.
– Отличный ответ. Раз есть циркачи, то существуют и цирковые композиторы. Лист, например.
– Вы жестоки, – не вытерпел я. – Как известно, Лист и Шопен познакомились в юности и, несмотря на то что публика разжигала их соперничество, сохранили подлинную дружбу. Лист высоко чтил Шопена, поддерживал его, распространял его пьесы в Европе, в России – и при жизни Шопена, и после его кончины; он даже написал книгу о нем. Лист много сделал для Шопена, больше, чем Шопен для Листа.
– Лучшее, что Лист сделал для Шопена, это само творчество Листа.
– О, как вы коварны!
– Нет, я говорю без злого умысла. Творчество Листа помогает понять Шопена. Эти два гения освещают друг друга.
Мадам Пылинска накинулась на клавиши, сыграв несколько тактов из Второй рапсодии Листа.
– Лист играл с поднятой крышкой рояля, а Шопен любил полностью закрытый инструмент. Этим все сказано, – пояснила она. – Лист хотел выйти из фортепиано, а Шопен вернуться. Лист блистает, отталкиваясь от звучащего корпуса; Шопен неустанно открывает красоты внутри фортепиано.
Она прижалась ухом к крышке рояля.
– Лист гремит, Шопен внимает. У Шопена фортепиано вслушивается в само себя, в его звучание, гармонии, мелодические обороты, неожиданные звуковые эффекты, обертоны, резонанс; Шопен ищет поэзию фортепиано, и ему этого достаточно. Лист ищет в фортепиано трамплин, чтобы покинуть этот инструмент; он выходит за пределы клавиатуры, взрывает ее, превращает рояль в оркестр, состоящий из множества различных инструментов, так что создается впечатление, что играют несколько человек. У Листа фортепиано утверждает собственную независимость, но при этом перестает быть фортепиано, оно превращается в ковер-самолет, парящий над вселенной, ее ручьями, озерами, бурями, зорями и закатами, колокольным звоном в долине, игрой воды, садами и лесами; а у Шопена вместо всего этого возникает замкнутый целостный мир, без дверей и окон, фортепиано у него – чувствительный, благородный, послушный инструмент, способный выразить все движение души.
Она вдохновенно продолжала:
– Лист поражает. Шопен чарует. Его виртуозность, едва проявившись, почти извиняется за свое присутствие и тотчас исчезает. У Листа настойчиво демонстрируемая виртуозность становится спектаклем, обычно она в конце концов выходит на передний план: Лист хочет, чтобы у нас захватывало дух, его произведения рассчитаны на финальное «ура», тогда как Шопен исследует возможности фортепиано, дивится найденным звучаниям и экспериментирует с ними. Лист сражает аудиторию наповал, а Шопен спрашивает самого себя. Лист – удивляет, Шопен – удивляется сам.
Она сыграла величественные листовские аккорды:
– Лист уже сформулировал и сообщил нам свою мысль, тогда как Шопен открывает ее на наших глазах, он медленно продвигается, опираясь на собственные средства. Лист – бог, который является, чтобы продемонстрировать свою власть, Шопен – падший ангел, который пытается отыскать путь на небеса.
Мадам Пылинска закрыла крышку рояля:
– Урок окончен!
Она провозгласила это, даже не взглянув ни на свои часики, ни на часы в гостиной.
Я протянул ей деньги, она молча сунула их в карман, потом указала мне на выход. Мы прошли по коридору, потревожив двух кошек, зашипевших от негодования.
– Скажите, господин философ, есть в Люксембургском саду водоемы? – спросила мадам Пылинска.
– Да.
– Это весьма полезное соседство для того, кто учится музыке. – Она открыла дверь. – Предлагаю вам перейти к следующему этапу. Придется немного потратиться. Сможете?
– Надеюсь, да, – ответил я, мысленно прикинув, сколько смогу пожертвовать на покупку нот.
– Фантастика! Купите зернышек.
– К-каких… зернышек?
– Наверное, в гранулах. Или можно хлопья.
– Хло…
– То, чем кормят карпов. Этот корм продается в зеленых коробках.
– Что?.. Вы хотите, чтобы я питался рыбьим кормом?
Она с ужасом посмотрела на меня:
– Разумеется, нет. Это слишком соленая пища.
– Вы хотите, чтобы я кормил карпов в Люксембургском саду?
– Какая мерзость! Ненавижу эти мягкие, покрытые тиной слизистые создания с их непристойно открытым ртом. Бог, должно быть, замечтался, когда создавал карпов… Нет, предпочитаю не думать об этом. Надо помнить о христианском милосердии!
Она в ужасе потерла затылок.
– Но я не понимаю вас, мадам Пылинска…
– Отправляйтесь в Люксембургский сад и попробуйте добиться кругов на воде. Войдите в резонанс. Сначала созерцайте поверхность воды – плоской, гладкой, спокойной, потом бросьте немного корма: вода придет в движение. Изучите удар о воду, его последствия, сколько времени потребуется, чтобы круги возникли, распространились по воде и исчезли. Не делайте нарочитых движений. Наблюдайте. А в следующую субботу вспомните об этом: беря бас, позвольте звуку расти и умереть, или еще лучше, чтобы выделить мелодию на фоне гармонической волны, сумейте стать текучим.
– Текучим?..
Она нахмурила брови:
– Текучим, да, по-моему, так говорят. Текучим… Следует подчиниться волне, уловить пространство между звуками, но не пытаться схватить, а довериться происходящему, раздвинуть границы свободы. Текучим… Вас раздражает мой французский?
Она с недовольным видом распахнула дверь.
В ту неделю, когда к упражнениям с тишиной и росой добавились круги на воде, я получил послание от тети Эме, музыкальной феи моего детства, она сообщала, что приедет в Париж и будет рада меня повидать.
Вот удача! Эме и никаких тяжеловесных домашних трапез, Эме без докучных престарелых родственниц с растительностью над верхней губой, без детворы, навязывающей идиотские игры, Эме без домашней попойки и несварения желудка полностью в моем распоряжении.
Я обожал эту уникальную женщину. Ни мужа, ни семьи, ни детей, и все же ничего общего со старой девой. Очаровательная, кокетливая, всегда в курсе всех культурных новинок, она плыла по жизни, грациозно переходя от одного мужчины к другому, будто на балу, меняя в танце партнеров. На семейные сборища она всегда прибывала одна, что нравилось бабушке, повторявшей, что невозможно удержать в памяти больше мужских имен, чем есть в святцах. Та же бабушка, весьма привечавшая Эме в юности, не упускала случая ее пропесочить. В добром настроении она говорила, что Эме малость с приветом, в дурном – называла ее потаскушкой, при этом ревновала ее настолько, что, застав нас с Эме за разговором, восклицала: «Эме Буффаван, не смей рассказывать ему свою жизнь, юнцам нельзя брать с тебя пример!» На самом деле Эме никогда не рассказывала мне подробности своей личной жизни, мы беседовали о массе вещей, но стоило затронуть ее связи, она лишь наскоро пробегала вокруг да около сплетен, вошедших в семейные анналы. Ее стыдливость нравилась мне тем сильнее, что позволяла восполнять фантазией белые пятна.