– От Шопена?..
Атмосфера явно теплела. Воспользовавшись минутной передышкой, я пояснил:
– Я учился игре на фортепиано, чтобы исполнять Шопена, но у меня не получилось. Других композиторов я вроде бы тоже разбирал по косточкам, но они уцелели, а вот Шопен… Шопен… Он оказал сопротивление.
– Разумеется!
Слово вылетело, и она тотчас об этом пожалела. Я настойчиво продолжал:
– Фортепиано снабдило меня очками для чтения музыки. Я и читал. Но меня влекло к Шопену, и тут… тут я играл ноты, соблюдал верные штрихи, подчинялся заданному темпу, но…
Я услышал шелест переворачиваемой страницы.
– В субботу в одиннадцать, у меня. Вам подходит?
Мадам Пылинска – лет пятьдесят, голова туго повязана шелковым шарфом, подчеркивающим строгие черты лица, – с порога оглядела меня с ног до головы, бровь приподнята, губы поджаты, словно я и есть ошибка.
– Слишком здоровый… – заключила она.
– Слишком здоровый… для чего?
Пожав плечами, она достала мундштук и, обхватив правой рукой локоть левой, поднесла мундштук ко рту.
– Дым не беспокоит?
Не дожидаясь моего ответа, она двинулась вглубь квартиры, не сомневаясь, что я последую за ней.
Миновав темный коридор, где мне попались три кошки, неприязненно воззрившиеся на меня, я оказался в музыкальной гостиной, заставленной низкими столиками, на которых лежали ноты. В воздухе аромат роз смешивался с запахом курительного табака.
– Ложитесь.
– Простите?
– Ложитесь под рояль.
Она указала на персидский ковер, расстеленный под роялем фирмы «Плейель».
Поскольку я медлил, она добавила:
– Вы что, боитесь пылевых клещей? Учитывая ваше телосложение, это им следует бояться…
Я присел на корточки, проскользнул под рояль и собрался ползти.
– На спину! На спину!
Я лег, подняв лицо к резонансной деке.
– Разведите руки. Коснитесь ладонями пола.
Я повиновался. В комнату прокрался рыжий котяра, вспрыгнул на пуфик, устроился поудобнее и с иронией посмотрел на меня.
Мадам Пылинска села за рояль.
– Сосредоточьтесь на своей коже. Да-да, на коже. Ваша кожа повсюду. Пусть она впитывает музыку. Шопен так и начинал. Он усаживался под фортепиано, когда его мать играла, и ощущал вибрацию. Музыка – это прежде всего физический опыт. Поскольку скупердяи слушают только ушами, станьте вундеркиндом: слушайте всем своим телом.
Она заиграла.
Как она была права! Музыка терлась о меня, облизывала, жалила, месила и разминала, раскачивала, возносила ввысь, оглушала, колотила, доводила до изнеможения, басы сотрясали меня, будто я оседлал раскачивающийся церковный колокол, верхние высокие ноты сыпались градом, холодные капли, горячие, теплые, тяжелые или едва заметные, обрушивались шквалом, приливной волной, затягивали в сети, в то время как вкрадчивый средний регистр обволакивал мою грудь, как нежный бархат, и я сворачивался клубком.
Покоренный, я сипло выдохнул:
– Браво! Великолепно! Вот это техника!
– Одной техники недостаточно. Когда эту технику наконец обретаешь, то оказывается, что это ничего не значит. Теперь вы! – приказала она, нацелив указательный палец на клавиатуру.
Я выбрался из своего укрытия и от волнения решил разыграть из себя шута.
– А вы – вы тоже уляжетесь под рояль? – спросил я с улыбкой.
– Я пока не знаю, стоит ли ваша игра свеч…
Я заиграл многократно отрепетированный вальс «Прощание»
[26].
– Стоп! – выкрикнула она через несколько секунд, обмахивая голову руками, чтобы рассеять отзвуки исполненного мной танца. – Ах, что за мука!
Я понурил голову. Мадам Пылинска пораженно разглядывала меня:
– Какое фортепиано было у вас все это время?
– «Шидмайер».
– Что?
– «Шидмайер», он стоит у нас дома.
– Никогда не слышала о таком… Похоже на кличку бульдога… что собственно и подтверждает ваше исполнение, такое впечатление, что… нет, я лучше промолчу… из христианского милосердия!
– То есть?
Она покачала головой:
– Вы как человек умственного труда играете ноты, а не звуки. Вы заботитесь о звуковысотной стороне, о музыкальной фразе, но в вашем прикосновении нет ни тембра, ни цвета.
– Что это значит?
– Вы оснащены для Баха. Типично для человека, живущего рассудком. Бах задумывал музыку независимо от качества звука, благодаря чему ее можно исполнять на различных инструментах. Этакая музыкальная математика. «Хорошо темперированный клавир» остается шедевром, не важно, играют его на клавесине, на фортепиано, на аккордеоне, да хоть на ксилофоне! Бах – это музыкальные Гималаи, что высятся в лишенной тембров пустыне. В конце жизни он ослеп, но ведь с самого начала Бах сочинял музыку как глухой.
– Бах? Глухой?!
– Самый глухой из всех живших на земле. Глухой гений чистой воды. Представьте, Шопен более цельный музыкант, чем Бах: он уделяет столько же внимания тембру, как мелодии и гармонии.
– Шутите! Он ведь писал только для фортепиано.
– Это доказывает, что он мыслил тотально. Его музыка звучит именно так, как задумано. Он тщательно заботился обо всех музыкальных составляющих. Ему ставили в вину то, что он ограничивался фортепиано. Его упрекали в этом при жизни, ведь тогда и богатство, и слава для композитора были связаны с оперой или симфоническим концертом. А он упорно стоял на своем. Вот это душевная сила! Вот это мудрость! Гений – это тот, кто быстро понимает, чего он должен достичь в жизни. Шопен раньше других завоевал известность и признание; уже в восемнадцать лет он восстал против здравых советов. Почему? Вовсе не потому, что презирал деньги, которые приносит успех, а потому, что отказывался пренебречь звучанием музыки. Он работал с тембром, как Рембрандт с пигментами на своей палитре. Бах – это рисунок, Шопен – живопись. Когда оркестр исполняет Баха, краски плавятся. Бах предлагает карандашные зарисовки, которые потом можно раскрасить. Шопен действует иначе. На самом деле его техника ближе к акварели. Все уникальным образом сливается, и размывание гармонических контуров напоминает смешение водных потоков.
Зардевшись, мадам Пылинска оглядела воображаемых оппонентов.
– Хватит долдонить, что его вдохновение было «сведено к фортепиано»! – решительно бросила она. – Он изобрел фортепиано. Благодаря ему оно стало миром, просторным миром, континентом, океаном, огромным, бесконечным.
– Бетховен, однако…