– Ты что – христианин?
– Да. И очень набожный. А ты?
Его вопрос привел меня в растерянность. Я поразмыслил, перебрал несколько вариантов, поколебался, отверг их все и ограничился коротким:
– Не знаю…
– А к кому же ты обращаешься, когда тебе страшно или что-нибудь непонятно?
– К Маме.
И верно: моим единственным прибежищем была Мама. И моей единственной любовью и образцом любви тоже была Мама. Значит, моей религией была опять-таки Мама.
Сент-Эспри со слезами на глазах нежно погладил меня по голове.
А она скрипела зубами. Приступы лихорадки учащались и с каждым разом становились все ужаснее. Мама превратилась в дрожащий, стонущий комок плоти, мокрой от испарины.
И Сент-Эспри уже начал терять надежду.
– Мы поступили неправильно, Феликс: нужно было отвезти ее в больницу. А здесь… здесь…
Он говорил бессвязно, не заканчивая фраз, и это еще больше пугало меня.
Тем временем Знахарь продолжал разговаривать с Мамой, произносил над ней заклинания, заставлял касаться тотема. К вечеру он попросил нас заняться хозяйством – развести огонь и приготовить ужин; сам он не хотел ни на миг оставлять Маму.
Мы оба, отец и я, уже не скрывали наших чувств; их невозможно было выразить вслух, но покрасневшие от огня лица и понурые позы выдавали наше отчаяние и страх. Теперь мы молчали. Все слова надежды уже были сказаны за последние сутки, и события их опровергли. Что же касается печальных предсказаний, суеверие заставляло нас держать их при себе: если кто-то из нас, отец или я, скажет, что Мама обречена, не ускорит ли это ее кончину? Поэтому мы молчали, но каким же гнетущим и безысходным было это безмолвие! Мы уже ни на что не надеялись.
– На эту ночь я сменю Папу Лума и сам подежурю около Фату. А тебя, Феликс, умоляю поспать.
Я запротестовал – как можно оставить Маму без моего присмотра, я тоже хотел быть рядом с ней! – однако пережитые волнения сделали свое дело: я мгновенно провалился в сон. Причем в еще более глубокий, чем накануне: я словно оказался в каком-то надежном убежище, запертом на все замки, напрочь изолированным от внешнего мира, куда не доходил ни один звук извне.
На рассвете я вскочил как ужаленный:
– Мама?
На берегу реки я увидел две спины – Знахаря и отца. Но не Маму.
– Мама-а-а! – завопил я.
Мужчины обернулись ко мне. Я подбежал. Мама лежала у них на коленях, без сознания. А их измученные лица уже ничего не выражали.
Я нагнулся к ней:
– Мама! Это я, Феликс!
Вдруг она открыла глаза, и ее губы тронула слабая, еле заметная улыбка. Потом она повернула голову к речным волнам и улыбнулась чуть шире.
– Yaye
[15].
Этот звук слетел с ее губ. И она повторила его – удивленно, с каким-то робким облегчением, не отводя глаз от реки:
– Уaye…
Я поднял голову и встретился взглядом со Знахарем, дрожавшим от волнения. Он приложил палец к моим губам, чтобы я не мешал Маме. И она негромко воскликнула, переведя взгляд в другую сторону:
– Baye!
[16]
Ее лицо радостно вспыхнуло, теперь она выглядела счастливой.
Знахарь заговорил с ней на волоф. И – о чудо! – она ответила. И они защебетали, как две сороки. Мама – хотя еще очень слабая – больше не дрожала, с ее лица сошла бледность, а изо рта лился неиссякаемый поток слов, как будто ей не терпелось поскорей компенсировать долгие недели молчания. Ее лицо сияло, она выглядела безгранично счастливой.
Мы – Сент-Эспри и я – сидели, потрясенные до глубины души, не смея им мешать, и только восторженно переглядывались. Для полноты счастья не хватало лишь одного: чтобы Мама вспомнила французский язык. Прошло несколько минут, показавшихся мне вечностью, и Мама, внезапно сделав паузу, посмотрела на меня:
– А ну-ка иди сюда, поцелуй меня!
Пока Мама уплетала тощего цыпленка, которого Сент-Эспри зажарил на костре, Архимед то и дело блаженно потягивался на солнышке, прижмурившись, вытянув передние лапы и выпятив зад.
– Что это он делает? – спросил я у его хозяина.
– Занимается йогой.
– Значит, он не только медиум, он еще и йог?
– Вот именно.
И Папа Лум, перебирая свои амулеты, тихонько добавил:
– Нынче утром Фату видела, как ее мать и отец вынырнули из реки, а потом поплыли по водам.
– Что-что?
– Их держал в плену некий дух. После их смерти он упрятал обоих в тину.
– Ее отец и мать плыли по реке? Но я никого не заметил.
– Оно и понятно: тебе не положено их видеть, это дано только ей. В любом случае ты на это пока неспособен, Феликс.
– Почему же?
– Потому что ты еще никогда не соприкасался с Незримым, ведь так?
Я признал, что он прав. Старик продолжал:
– Родители Фату, наконец-то освобожденные, все простили ей.
– Чего-о-о?! Неужели Мама сделала что-то плохое?
– В их глазах – да. И поскольку они сильно разгневались, то и наслали на нее эту болезнь.
– Я что-то ничего не понимаю…
– Одна только Фату может рассказать тебе о резне.
– О какой резне?
И я повернулся к Маме. Она уже наелась и теперь смотрела на Сент-Эспри, а тот ей улыбался. С момента своего исцеления она еще не сказала ему ни слова. Я шепнул Папе Луму:
– Почему она с ним не разговаривает?
– Полагаю, что сердится.
– На него?
– Нет, на саму себя.
По окончании завтрака Мама встала, потянулась, взяла меня за руку и объявила:
– Идем, я тебе все покажу.
Знахарь хитро сощурился и одобрительно кивнул ей. Потом указал на Сент-Эспри с немым вопросом: «А с ним как ты намерена поступить?»
Мама сразу напряглась, помрачнела и так вытаращила глаза, что я испугался, как бы они не выскочили из орбит; мне прямо слышно было, как у нее в голове бушуют и сталкиваются самые противоречивые мысли. Папа Лум прошептал:
– Рыба тоже плачет, но никто не видит ее слез.
Тут Мама слегка остыла, успокоилась, к ней вернулось ее прежнее величавое достоинство, и она как ни в чем не бывало бросила Сент-Эспри:
– Ладно, идем.
И он послушно зашагал следом.
Покинув тенистый лесной островок, мы вышли на безжалостное солнце, которое буквально испепеляло окружающий пейзаж. Теперь перед нами расстилалась бескрайняя саванна, поросшая больше кустарником, чем травой, испещренная множеством раскаленных дорог, – выбирай любую.