Отец Курта и бабушка фрау Ирма на тот момент отсутствовали: Франц увез свою маму в Мюнхен проведать младшую дочь Хельгу и ее новорожденного малыша. В конечном счете они задержались в Мюнхене на целую неделю. Поэтому, когда на следующий день в дом Майеров пришел школьный учитель, новость о спровоцированной Куртом драке и сломанной руке одноклассника получила одна только Марта, которая в отсутствии мужа и свекрови была полновластной хозяйкой, судьей и громовержицей. Ее разъярил не столько факт драки и серьезной травмы другого мальчика, сколько клятвопреступление сына, который поклялся на Библии и тем самым осквернил ее своей ложью. Марта никогда еще не была в таком бешенстве: как только школьный учитель покинул их, вежливо приподняв шляпу, она замахнулась было на Курта, но одернула себя, посчитав рукоприкладство унизительным для матери и христианки, так что она решила заставить сына раскаяться, оставив наедине с его виной. После захода солнца, уложив остальных детей спать, Марта вывела Курта во двор, раздела и закрыла в отхожем месте, оставив только обувь, чтобы мальчик не простыл, – лето хоть и было жарким, ночью иногда сильно сквозило. Так десятилетний Курт и простоял всю ночь голышом в тесном деревянном закутке среди мух, задыхаясь от вони дезинфекции с примесью теплого душка испражнений. Мальчик смотрел в черную дыру, наполненную душным глянцевитым месивом, и плакал от стыда, от чувства гадливости и ненависти.
Курт надолго запомнил ту ночь, запертый, сдавленный, оплеванный, он ощущал себя на самом дне, дышал этим болотным воздухом, втягивал в себя теплую вонь, как ядовитый газ, до головокружения, до тошноты и крика, выглядывая в сад сквозь зазубренные щели досок, надеялся, что мама передумает и всетаки откроет, но Марта считала, что любые послабления во время наказаний крайне портят характер мальчиков. На следующий день она открыла сортир и, не выпуская сына, дала ему котелок с постной кашей и ложку, Марта была убеждена, что завтрак в отхожем месте усилит чувство вины маленького клятвопреступника, но, несмотря на сильный голод, мальчик отказался от еды – туалетная вонь, бесчисленные мухи, да и постылый душок дезинфекции не позволили бы проглотить даже самое отменное блюдо. Он просил только воды. Мать дала сыну напиться, продержала его в деревянной кабинке еще несколько часов и только после этого накинула на обнаженное тело ребенка плед и выпустила на свободу. Во дворе, прежде чем дать таз с горячей водой и кусок мыла, Марта потребовала очиститься изнутри, так что Курт сто раз прочитал «Аве Мария» и двести раз «Отче наш» и только потом смог помыться.
За день до возвращения Франца и фрау Ирмы Марта договорилась со старшим сыном, что они не скажут отцу с бабушкой ни о сломанной руке, ни о заслуженном наказании Курта. Она решила вопрос с родителями пострадавшего одноклассника, извинившись за сына и компенсировав все расходы на врача. Младшие братья и сестры Курта тоже в свою очередь пообещали, что ничего не скажут, – впрочем, они не знали всех подробностей случившегося в ту ночь. Как это ни странно, Франц действительно так ничего и не узнал, только удивлялся потом, почему Курт ходит по нужде в дальний овраг за соснами, а не в дворовый сортир.
Гораздо более сильное потрясение мальчик испытал не в ту унизительную ночь, а двумя годами позже, во время исповеди своему духовнику с вечно постной физиономией, – Курт сейчас даже не помнил, как звали этого священника, – подросток пересилил себя и совершенно искренне раскаялся в том, что часто мастурбирует, рисуя в воображении увиденных днем на улицах Фульды фрау и фройляйн. Вечером того же дня преподобный зашел к Майерам, чтобы вернуть Францу одну редкую латинскую книгу, которую брал почитать несколько месяцев назад. Священник ушел, а по окончании ужина отец позвал Курта к себе в кабинет, где деликатно заговорил о том, что онанизм распыляет мужские гормоны, ослабляя тем самым процесс развития мускулатуры и снижая умственную активность. Курта накрыло давящее чувство стыда и растерянности. Мальчик очень тяготел к сдержанному, вдумчивому отцу, который, даже несмотря на то что почти не выходил из своего закрытого на ключ кабинета, всегда умел понять сына, подобрать нужные слова во время их редких разговоров и, не вторгаясь в личное пространство, все-таки быть рядом – очень близко, тысячекратно ближе, чем навязчивая мать, которая ежечасно напоминала о своем подавляющем присутствии. Поэтому тот факт, что Франц теперь знает обо всем этом, был для Курта совершенно нестерпимым. Курт понял тогда, что все эти клятвы над книгой, в которой написано «не клянись», все эти беспрестанные рассуждения о любви тех, в ком скрывается столько мелочной злобы, подлости и безграничной ненависти, – чистой воды вранье, ложь на лжи, нагромождения которой такудобны власть имущим: политикам, церковникам, родителям – все они так или иначе используют христианство в своих утилитарных и корыстных целях. Осознав масштабы этой лжи и жестокости христиан в контексте мировой истории, Курт почувствовал в себе тяжелейший ком ответной ненависти, с каждым годом обрастающей новыми клочьями гадливой злобы, не только ко всему, что связано с религией, но ко всему живому вообще, а потому направил свою энергию в политическую партию, идеология которой была так близка его собственной ненависти. Став атеистом, Курт потерял все внутренние запреты и нравственные преграды – теперь его кодексом, его богом и истиной был Гитлер, была его собственная ненависть и та свобода выражать ее, которую предоставили ему НСДАП и Вторая мировая война. Курт даже иногда подумывал с усмешкой, что пошел именно в SS, потому как испытывал чувство омерзения при мысли, что ему придется носить на ремне пряжку вермахта со словами Gott mit uns
[29]. На его же пряжке значилось Meine Ehre heißt Treue!
[30] Со временем Курт отдалился даже от Франца, посчитав, что тому не хватает резкости, уверенности, стальной окончательности: сын полагал, что отец чересчур созерцателен и неспешен, а он, Курт, – человек дела, поэтому и письма Францу отправлял теперь все реже и без большого желания.
На разогретые солнцем крыши вагонов вскарабкались несколько травников; вагоны обрастали украинцами, как мохнатым лишайником: кто в черной, кто в зеленой форме; выстроились в плотную цепь, похожие на воронов, сидели, как на могильной плите, смотрели сверху вниз, поглаживали загорелые шеи; другие стояли в стороне, косились на немцев боязливыми шакалами, уступая первенство. Увидев нарастающее волнение вновь прибывших, один львовский паренек с пилоткой набекрень выстрелил в воздух длинной очередью, придержал палец на спусковом крючке чуть дольше, чем нужно, со смаком прислушиваясь к грохоту выстрелов: наверное, чувствовал себя музыкантом. Евреи стихли, стали податливее, продолжали высыпать из вагонов, наполняя пустырь перед зданием пространного вокзала. Людские головы натыкались друг на друга, морской пеной сбивались в единое целое, сплетались, раскачивались. Гольдшмит помог детям спуститься на платформу: они робко шагали, вжав головы в плечи.
Травники задавали направление идущим, подталкивали к концу платформы, туда, где в зеленом ограждении виднелась полукруглая арка ворот. Януш попытался построить воспитанников в колонны, но брызгающий слюной чубатый хлопец пнул его в спину и погнал вперед. Из новой партии прибывших немецкий толстяк-унтер сразу же выбрал пятерых мужчин покрепче – пополнение для зондеркоманды. Тех живых еще людей, кто не расстался с поклажей, наказывали прикладами – выбивали чемоданы из рук, выхватывали вещи и терзали пропотелые наволочки, как голодные шавки. Крупа с треском разлеталась во все стороны, картофель катился по вытоптанной земле. На хлеб наступали тяжелыми сапогами, вдавливали в песок. Выпотрошенные фотографии, заляпанные кровью, подхватил сильный порыв ветра, чьи-то семейные снимки тревожно всколыхнулись и с глянцевым трепетом начали кружиться над головами, снова опускаясь и постепенно оседая, как бы смиряясь.