Гольдшмит обнимал воспитанников, а его ласковый тихий баритон разносился по вагону; этот голос уверенно преодолевал шум, который доносился с платформы и укрывал собой, словно любящая ладонь:
– Тише, тише, мои родные… Придется немного потерпеть… надеюсь, путешествие не будет долгим… Не вешать нос, матросы, никто не говорил, что нас ждет комфортное плавание… Трудности закаляют.
Услышав мирный голос улыбающегося доктора, дети успокоились, но страх все равно не оставлял их полностью, они чувствовали: происходит нечто из ряда вон выходящее, чрезмерное, небывалое. Иссеченный морщинами лоб Гольдшмита заблестел. Посеревшим от грязи платком Януш провел по складкам кожи. За вагонной дверью раздался свисток кого-то из офицеров, паровоз откликнулся гудком и с железным дребезжанием рванулся с места. Дети покачнулись и вздрогнули, несколько девочек вскрикнули и еще крепче уцепились друг за дружку.
Поезд набирал скорость, а Януш смотрел на детские лица, высвечиваемые в темном вагоне солнечными лучами, изрезанными колючей проволокой: насупившиеся малыши смотрели на него совсем взрослыми, уже много повидавшими глазами. Фелуния с непослушными кудрявыми волосами, измазанными козявками, прикусила губу, она прижимала к груди желтую коробку с хомяком, которую взяла, несмотря на все уговоры воспитателей; обычно ее карие глаза, неспособные сфокусироваться ни на одном предмете, беспокойные, как сорванный осенний лист, были мечтательно-рассеянны и неизменно выражали удивление, но сейчас непривычно потяжелели, стали тревожно-внимательными, в них появилась нехарактерная настороженность, даже пришибленность. Гольдшмит внимательно смотрел на нее, пытаясь понять, догадывается ли Фелуния о том, куда они едут, или просто испугана необычностью происходящего?
Личико девочки нельзя было назвать симпатичным, но в глазах теплилось что-то особенное, какая-то непорочная тихая радость, способная своим выпуклым, выставленным в черты бескорыстием счищать грязь со смотревших на это лицо людей.
Нет, Фелуния ничего не знает, ей просто страшно… Пусть не знают, пусть до последнего момента ничего не знают, необходимо продлить их счастливое существование, не задушенное ужасом… до последней минуты сберечьэто детское сознание, жадное ко всему новому и прекрасному.
Доктор перевел взгляд на модницу Ами, которая в пятнадцать минут, данных немцами на сборы, успела аккуратно уложить волосы, закрепить их красной лентой и надеть свое самое лучшее ситцевое платьишко с ромашками; Ами отчитывала Альбертика, наступившего ей на розовый башмачок, и грозила ему пальчиком, а Альбертик, мальчик в коричневой клетчатой кепке, смотрел на нее так, будто пытался разгадать некую тайну стоявшей перед ним девочки. Ами знала, что Альбертик неслучайно наступил на ее башмачок, да и доктор видел, что девочка просто напускает на себя строгость, но в действительности совсем не злится на неловкого ухажера в синих шортах и стареньких ботинках с развязавшимися шнурками. Смущающийся Альбертик занимал сейчас все мысли девочки, и это не могло не утешать Гольдшмита.
Хелла с двумя маленькими сиреневыми бантиками на заплетенных косичках прижалась смуглым личиком к подруге Аде и показывала свой альбом: больше всего на свете она любила пейзажи – девочка болезненно остро воспринимала красоту окружающего мира, но в связи с тем, что последние годы была вынуждена жить в сером, грязном, завшивевшем гетто, зачастую не имея возможности увидеть даже деревца, оголодавшая по красоте Хелла переключилась на открытки и разные картинки, пытаясь через них хоть как-то утолить свой голод. Зная о ее интересе, доктор старался приносить в приют как можно больше фотокарточек, журналов, альбомов и даже репродукций, каждую из которых Хелла с жадностью изучала и впитывала – поглаживала каждое изображение сосредоточенными глазками с длинными изогнутыми ресницами.
Иногда доктору казалось, что девочка просто питается красками, вместе с тем она любила рисовать мелками или карандашами, ей нравилось схватывать увиденное и закреплять на бумаге – так в ее личном альбоме оказалось множество портретных зарисовок, сделанных во время уроков с лиц других воспитанников, а вечерами она предпочитала рисовать по памяти цветы или животных, которых часто видела до оккупации. Когда Хелла рисовала, то раскачивала ногами и выставляла изо рта язычок или прикусывала губу. Сколько бы воспитатели ни следили за опрятностью девочки, ее пальцы, локти и платье были неизменно измазаны чернилами или чем-то цветным.
Подруга Хеллы Ада внимательно рассматривала рисунки и вклеенные в альбом открытки, хрустела страницами и потирала переносицу указательным пальцем. Сама она не смогла бы нарисовать ровно даже круга, ей лучше давалась каллиграфия, но при этом никак не хватало терпения в чистописании, силы воли доставало только на несколько строк, после которых Ада уставала скрупулезно выводить стройные буквы и начинала их коверкать, зачеркивать, поправлять, ей все казалось, что они недостаточно хороши; девочка стремилась к тому, чтобы каждая буква была безупречной, но получалось совсем обратное, страницы школьных тетрадей зарастали такой грязью, что становились тяжелыми от чернил. Радовали только первые страницы, поэтому она постоянно заводила новые тетради, в очередной раз начиная писать чисто и аккуратно – настолько безукоризненно, что первые строки можно было считать настоящими эталонами каллиграфии, но после первой страницы терпение заканчивалось и помарки снова обрушивались на строчки, совершенно захламляя их. Девочка раздражалась из-за этого и все навязчивее начинала преследовать буквы, коверкая их, а потому непременно отвлекалась от урока и теряла мысль – желание выводить буквы увлекало ее настолько, что Ада просто переставала сосредотачиваться на происходящем вокруг. Собственные грязные тетради очень расстраивали эстетическое чувство девочки, именно поэтому она так любила смотреть альбом Хеллы, в котором все было подогнано одно к одному, красиво подписано, выделено, симметрично распределено, а каждая заглавная буква пестрела какой-нибудь завитушкой. Еще Ада очень мучилась от того, что смуглое лицо Хеллы было таким правильным, кожа гладкой и чистой, тогда как у Ады все щеки и лоб покрывало множество крупных родинок, – несмотря на то что она завидовала подруге, девочка очень любила ее и старалась равняться во всем, в чем это только было возможно.
Рядом с Янушем стоял Иржик. Этот молчаливый парнишка с задумчивыми глазами и треугольными ямочками на щеках еще до оккупации слонялся по улицам Варшавы, ночевал на чердаках и воровал на рынках, пока его не пристроил к себе доктор: отбил у жандарма, теребившего пойманного воришку за ухо, и привел в приют. Диковатый, грязный, драчливый мальчуган без двух передних зубов и с надрезанным ухом походил на озлобленную дворнягу, он разве что не лаял, но доктора привлекли его беспокойные глаза с ощущаемой в них работой мысли. Уклад новой жизни смягчил Иржика: больше не нужно было выживать, вырывая из чужих рук кусок хлеба. Ненависть к окружающему миру, которая не покидала мальчика с тех пор, как пьяницы-родители отказались от него и он попал на улицу, постепенно сошла на нет, он перестал видеть во всех людях врагов.
Познав чувство любви и благодарности, мальчик сопоставлял новую жизнь с минувшей и был счастлив, однако, чем счастливее он становился, тем сильнее в нем нарастал страх. Иржик боялся, что все это – некий недосмотр судьбы, временное недоразумение, и скоро все встанет на свои места. Чувство голода в приюте, хоть и дававшее о себе знать, несмотря на хлопоты Гольдшмита, все же казалось Иржику пустячным, несравнимым с тем отчаянным, режущим голодом, с каким он раньше боролся в одиночку; новые лишения виделись почти незначительными, любые, даже самые пугающие события он воспринимал теперь, будто из крепости, в которой жил вместе со своей большой семьей. Крепость давала чувство защищенности и наполненности, но через забор приюта к Иржику тянул свои черные руки иной, чуждый мир, пугающий его вопреки всему; мальчик сознавал, что раньше ошибался, жил не так, как подобает, потому что был маленьким и глупым, но его совершенно обескураживал тот факт, что тысячи, миллионы взрослых, сильных и умных людей, осознанно живут пугающей, жестокой жизнью, убивают и заставляют голодать других по своим надуманным политическим причинам. Это не укладывалось в голове, казалось ему абсурдным.