Умшлагплац наполнялся. Люди сидели на пыльных чемоданах, нервно озирались и жались к родным. Над головами мелькали круглые фуражки с синим околышем – еврейская полиция с дубинками стояла в оцеплении, стараясь упорядочить взволнованную толпу. Запах испражнений, скомканная под ногами одежда, клубы пыли – беспросветные и плотные, как содранная с земли шкура, скальпом стянутая со своего основания и задранная кверху людскими головами.
Эсэсовцы установили на площади пулемет, евреи оглядывались на вороненый ствол и патронную ленту станкового MG 34, вжимая головы в плечи. Вот раздался гудок паровоза, через несколько секунд появился густой дымок, царапающий облака, а там выглянул и сам поезд: вагоны медленно тянулись по рельсам, точно ненасытная змея; раздался редеющий стук колес – тормоза взвизгнули, – лязг буферов; зачернели открытые пасти вагонов для скота, похожие на распахнутые гробы, от скотовозок воняло известью и хлоркой; поезд угрожающе коптил, пускал пар, тянул за струны железнодорожную ржавую скрипку – похоронная мелодия тяжелых составов. Раздался приказ встать и отправиться в вагоны, чемоданы подписать и оставить: они поедут следом в другом составе. Многие не хотели расставаться с вещами, продолжали тащить свою ношу – таких «воспитывали» прикладами. Самые осторожные евреи перекладывали в наволочку наиболее ценное, но большинство просто накрывали громоздкий багаж верхней одеждой, чтобы не привлекать внимание.
Семьи трамбовали в состав, заталкивали детей в каждую щель, присыпали ими, как песком: если места не оставалось, закидывали младенцев в вагоны поверх голов, как маленькие авоськи или хлебные сайки. Двери захлопывались, щелкали засовы, а потом составы один за другим с резким толчком отчаливали, облизывая промасленными колесами матовые рельсы, и начинали торопиться. Проглоченные поездами люди исчезали за горизонтом, растворялись в черном дыме паровозов, траурной фатой тянувшемся за вагонами. Площадь стихала. Рабочие собирали урожай из неподвижных чемоданов, несли имущество на склады, где все тщательно сортировалось: женская одежда, мужская, очки, белье, обувь, украшения, расчески, столовые приборы, радиоприемники, бритвы. Беспечные лица обнимающихся на фотографиях людей лапали равнодушные пальцы, семейные снимки сваливали в кучу и сжигали – утилизированные воспоминания утилизированных людей.
На следующий день штурмбанфюрер Хефле потребовал от Чернякова повышения ежедневной нормы отправления до семи тысяч человек. После визита нацистов глава юденрата отравился. Вместо него был назначен Марек Лихтенбойм…
* * *
В начале августа отряд эсэсовцев ворвался в Дом сирот доктора Гольдшмита. Овчарка брызгала слюной, хищно раскрывала черно-розовую пасть; солдаты сыпались по лестнице, как картечь. Доктор с трудом объяснил офицеру, что собака и конвой совершенно излишни, и попросил пятнадцать минут на сборы. Януш объявил детям, что они отправляются в дальнее путешествие. Ровно через пятнадцать минут он, пани Стелла и еще два воспитателя, Саломея Бронятовская и пан Штернфельд, вышли из приюта на улицу с двумя сотнями детей. Малышей разбили в отряды по пятьдесят человек, первый повел за собой Гольдшмит – дети шагали стройной колонной в четыре ряда, самый высокий мальчик поднимал над собой знамя со звездой Давида на одной стороне и листком клевера на другой.
Сначала прошли мимо детской больницы на улице Слиска, где Януш в молодости работал врачом, потом колонна повернула на улицу Паньска, Тварда, вышли к церкви Всех Святых на площади Гржибовской; тут встретились с детьми из других приютов – многоголовые потоки слились в один и медленно двинулись дальше. Колонна перешла по мосту, миновав разбитую колбасную лавку на Кармеличке, после по Дзельной улице, пока не добралась до поднятого шлагбаума с круглым знаком HALT! и не пересекла границу площади, оказавшись на Умшлагплац. Давка становилась все нестерпимее, и несколько раз немецкий солдат усмирял поток людей автоматной очередью поверх голов, горячие гильзы щелкали по щекам, глаза застилал пороховой дым, – дети зажмурились и теснее прижались друг к другу.
Солнце жгло голову, капли пота стекали по всему телу, песок и пыль лезли в глаза; Януш плохо спал эту ночь, будто чувствовал, что сегодня за ними придут; он вспоминал прожитую жизнь, пытаясь понять, доволен ли ей: нет, в минувшем нет ничего такого, что хотелось бы изменить, – Гольдшмит прожил яркую, счастливую жизнь и чувствовал необыкновенную легкость. Доктор часто думал о словах Достоевского, что «без детей нельзя было бы так любить человечество», – он действительно постоянно наталкивался в детях на какое-то особое пространство, как мост связующее реальность с другим незримым миром – миром лучшим, более чистым и цветным, утраченным взрослыми людьми, – людьми, скованными политическими и конфессиональными ярлыками, заклейменными опытом своих профессий и мировоззрением своих традиций, отравленными желчью жизненного опыта.
Шагая по песку Умшлашлаца, заполненного тысячами евреев, почтительно пропускающих колонну детей, Януш смотрел в сторону поезда. Погрузка людей шла вовсю. Два вагона из пятидесяти выделили для их приюта – стройная колонна подошла к краю перрона, дети начали подниматься по деревянному мостику, растворяясь в темноте. Малыши с пани Стеллой и другими воспитателями догнали колонну доктора. Стоявший у раскрытых дверей Януш поймал пристальный, влажный взгляд Стеллы; поглядев друг на друга, оба неожиданно для себя самих весело улыбнулись. Бледное, растерянное лицо женщины просветлело от этой странной порывистой улыбки, такой неуместной среди царившего вокруг безумия.
Доктор знал, что Стелла любила его и надеялась на замужество, он и сам любил ее, но из-за детей не мог позволить себе в отношениях с ней больше того, что было. Однако теперь Стелла все-таки улыбалась, она заглянула в себя и поняла, что заблуждалась, терзаясь отсутствием супружеской слитости с доктором, потому что в действительности ее мечта давно сбылась. Да, она не стала его женой, но всегда находилась рядом, они столько выстрадали вместе, сумели сберечь детей, ни один не умер от голода или тифа. Теперь она наконец осознала свое счастье, здесь, на Умшлагплац, среди солдат и полицейских, она поняла, что большую часть жизни провела среди любимых людей, с которыми не расстанется до самой последней минуты. Чего же мне еще надо? Ведь это так много… Стелла нашла вспотевшую руку доктора и крепко сжала.
Посадка заканчивалась. Все двести воспитанников разместились по вагонам. Украинец подтолкнул сапогом замешкавшуюся Еву, семилетнюю кроху с белобрысой тряпичной куклой под мышкой, – девочка спотыкалась, мелькая среди многочисленных ног своими запачканными белыми гольфиками и выцветшим платьицем.
– Ворушiться, жаба!
[23] – Украинец захлопнул дверь.
Ева сильно ослабела в последние несколько месяцев, худые ножки торчали из-под шелкового платья хрупкой и костлявой твердью; прижимая розовощекую куклу с красными пуговицами вместо глаз, девочка заплакала. Стелла обняла малышку, привлекла к себе и начала успокаивать.
Дверь закупорили, стало очень душно – сдавленные дети потели и озирались по сторонам. Грязное помещение с колючей проволокой, облепившей узкие окна своей клыкастой паутиной, пугало их. Сироты всполошились, глаза искали во мраке блестящие очки доктора.