– Ну что, Отто, какие новости?
Айзенштат добродушно скривил лицо:
– Да все то же… хаос и мрак. Ничего нового… Вот разве что принес два куска мыла, а еще достал для мамы вакцину и пронтозил. Приготовь, пожалуйста, шприц.
Сестра тяжело вздохнула, поставила блюдце на полку, забрала у брата оба куска, улыбнулась и поднесла их к лицу, ласково прижала, словно котенка, с жадностью вдохнула душистый аромат:
– О, да… то, что нужно. Обожаю этот запах.
Дина даже замурлыкала от удовольствия, крепко сжимая сморщенными от воды пальцами твердые, запашистые прямоугольники.
Отто улыбнулся:
– Видишь, даже в гетто можно найти свои плюсы, по крайней мере, в этом шеоле
[3] ты научилась ценить малое… всегда предпочитала тминные духи, а теперь радуешься куску обычного мыла.
На щеках сестры заиграли ямочки. Она положила мыло в передний карман фартука и стала серьезной, снова сосредоточилась на пинцете и блюдце. Дина всегда напоминала брату какую-то крохотную птичку с пытливыми глазками и хрупкой шеей. Раньше Отто любил носить ее на плечах и тискать – хрупкость сестры умиляла, – но сейчас подобные нежности казались противоестественными, из вчерашнего цыпленка уже несколько лет как все более отчетливо пробивалась женщина, вызревала и округлялась, точно вишня. Сквозь мокрую ночную рубашку проглядывали острые груди. Отто никак не мог свыкнуться с мыслью, что малютка Дина стала взрослой, соблазнительной для других мужчин.
Каждый раз, когда архитектор возвращался в дом, сестренка задавала ему один и тот же вопрос, и он ощущал внутри болезненное покалывание, потому что знал, каких новостей ждет девочка, изголодавшаяся по миру, цветам, любви, радости и красоте, но конец войны казался недосягаемым, а каждая новая весть с фронта утверждала торжество смерти, как упавшая на голову бомба.
Когда Дина закончила, Отто разделся и прошел в квартиру. Поцеловал изможденную руку матери и погладил ее по голове. Хана приподнялась на локте, открыла глаза и улыбнулась, но ничего не сказала. Подержала сына за длинный палец – для нее эти затвердевшие мужские руки до сих пор были мягкими детскими стебельками, чуть припухлыми, скатавшимися в ветвистые волокна молочной пенки, ручками новорожденного, такими же податливыми и гибкими, как влажный лен. Усталая Хана с подсушенным, будто берестяным лицом, с еле обозначившейся на лбу терпковатой испариной, облизала губы. Айзенштат расторопно звякнул алюминиевым ковшом и подал матери воду в белесом стакане, заляпанном пальцами, с матовыми отпечатками на острых гранях и маленьким сколом на днище. Хана сделала два громких глотка, с усилием продавливая воду в горло, опустилась на подушку и прикрыла веки. Черты матери словно подернулись бликами и волнистой рябью – контуры ее лица задрожали в глазах Отто, как дрожат илистые камни на дне, когда смотришь на них с деревянной тверди покачивающегося суденышка; архитектор спохватился и быстро отвернулся, чтобы мать не заметила, как на его глазах тяжелеют слезы.
Хана не прочла в своей жизни и десяти книг, корила себя за необразованность, называла плохой еврейкой. Когда-то, сытая и ухоженная, она хлопотала по хозяйству, заботилась о детях и немного модничала – настолько, насколько можно было модничать в домашних платьях и парике замужней женщины. Со стороны она казалась глуповатой, слишком бурно и наивно восторгалась сентиментальными мотивами слезоточивых оперетт и безыскусными спектаклями; любые несчастья или даже мелкие неурядицы в семье или у едва знакомых ей людей вызывали в ней настоящую бурю сострадания; Хана воспринимала все так близко к сердцу, что иногда юному Отто казалось: мама не выдюжит и раньше времени загонит себя в могилу, но она справлялась, приходила в себя после очередного потрясения, точно отряхивалась, и как ни в чем не бывало шагала навстречу жизни, изучая ее своими обманчиво наивными глазами. В этих глазах мерцала какая-то потаенная тяжесть, которую не сразу можно было разглядеть, потому что она несла ее в себе тайно и стыдливо, как грех, хранила, будто накрыв ладонями. Матери была свойственна жилистая и крепко сбитая, совсем не книжная мудрость, но если раньше, до войны, эта мудрость выглядывала с холеного лица как бы украдкой, то теперь, после оккупации и ужасов гетто, эта потаенная сила без страха поднималась со стертого, изъеденного болью лица.
Архитектор привычно срезал слезы, как переспелые смоквы, прожевал их, проглотил и повернулся к матери со спокойной улыбкой:
– Я принес вакцину, это на всякий случай… Ты ослаблена… нужно обезопасить тебя от тифа. – Отто достал из кармана ампулу с прозрачным содержимым.
Дина показала матери два куска мыла, победоносно подняв их высоко над головой. Хана с хозяйской лаской посмотрела на мыло, перевела глаза на ампулу в руках сына. Дина уже подошла к постели, протерла руку матери спиртом, взяла у брата ампулу и наполнила шприц. Ловко сделала укол, прикусив губу и несколько прищурив левый глаз. Потом дала матери пронтозил. Хана попыталась подняться, чтобы умыться, но тело слишком ослабело.
– Благодарю вас, мои хорошие, славные мои, добрые дети… Ой, вэй! Адонай благословил меня вами…
Мать старела на глазах, ссыхалась, легчала, блекла. Было очевидно: похоронив отца, все они просто не вынесут еще и материнской смерти.
Хана подняла на сына вопросительный взгляд:
– Расскажи что-нибудь…
Архитектор пожал плечами:
– На фронте без особых перемен… А слухи… Да разное болтают, сама знаешь… Главное, что мы вместе… Скоро это все непременно закончится. Кстати, к Песаху раввинат собирается объявить кошерными разные виды зерен и бобов: боятся, что не хватит мацы, и ортодоксы предпочтут голодать, чем есть квасное.
– Мне уже лучше, я сегодня очень много спала и чувствую прилив сил.
Отто погладил мать по голове:
– Через пару часов знакомый контрабандист принесет мне курицу, так что сегодня нас ждет питательный обед. Еще он достанет к Седеру вина и мацы. Спи, спи, мама… отдыхай. Тебе нужно поспать.
Дина вернулась к стирке, а Отто подбросил в огонь несколько поленьев и поставил на буржуйку почерневший чайник. Угля постоянно не хватало; зима 1940-го выдалась очень холодной, температура падала до минус тридцати, а в январе 1942-го и вовсе до минус сорока, ненасытная печь разевала ржавую пасть, жрала мебель и книги, рыгала искрами и черным дымом, всасывала в себя окружающий мир, перемалывала его в золу, требовала еще и еще, как первобытный идол или бездонное капище. Буржуйка чуть коптила, плевалась сажей и кашляла дымоходной гортанью, как чахоточная. Запахло гарью… Отто держал у огня руки до тех пор, пока пальцы не начало обжигать, потом захлопнул топку – навязчивая глотка заткнулась, стала бормотать какую-то языческую чепуху, угрожающе шипела и фыркала.
Банка из-под кофе оказалась пустой, и Отто ограничился жидким чаем. Новости Эвы не выходили из головы. Дверь скрипнула, архитектор перевел глаза и увидел раздраженное лицо Марека. После работы скрипач частенько набрасывался на спекулянтов и толстосумов с их содержанками, для которых только что играл. Сегодня, судя по ощерившемуся виду, его либо уволили, либо он с кем-то подрался – брат был редкостным драчуном и постоянно ввязывался в потасовки. Отто никогда не понимал, как любовь к утонченному инструменту сочеталась в нем с таким хищным норовом.