Otto отогнал неприятные мысли, взял руку девушки и поцеловал. Эва чувствовала в прикосновении губ и пальцев сильнейший накал, какой-то скрытый в телесной мякоти шорох, подкожный зуд, откликавшийся в ней с той же силой. Плечи девушки сжались, пальцы дрогнули – позвали к себе. Она смутилась, поправила юбку, хотя в темноте ее совсем не было видно.
– Ты святая, знаешь это? Ты святая, Эва. – Теплый шепот рядом с ухом.
– Не говори глупостей, Отто… Я просто женщина, у какой женщины не разорвется сердце при виде умирающих детей?
В ее интонации он различил улыбку.
– А все-таки ты святая, знай это…
Отто провел ладонью по Эвиной щеке. Хотелось многое сказать, прокричать, шепнуть, но язык путался. Решил молчать, иначе непременно собьется и наговорит лишнего, обесценив то незримое, волнующее, что так долго копилось и росло между ними. Слова, слова, на них с трудом налипают только поверхностные смыслы… цеплять крюками слогов шкуру жизни… эти рациональные коды-зазубрины… все гораздо сложнее – отношения, сами люди многоэтажны, как города, – ив каждом доме глубокий и темный подвал, зеркальные комнаты и высокие балконы… чувства – не шкура, не код, они вне буквенных символов, алфавитных переплетений, завязи ударений и запятых, все эти лингвистические сцепки и якоря… слово, иероглиф – нет… кандалы, это кандалы, грязные оконные решетки… вот разве что рисунок или ноты, бытьможет, бытьможет… незнаю… что не скажешь, все так глупо, так сложно, Яхве. Почему я не могу просто молчать рядом с ней? Всю жизнь. И смотреть на это веснушчатое лицо… Несколько неосторожных слов, ошибочных, эмоциональных, и она исчезнет, подумает, что я – это не я, что она впопыхах обозналась… и то, что чувствуем мы оба, на самом деле не то… Эва замерла – ждала продолжения уведенного, ухваченного в его глазах, но Отто все молчал, его карие глаза закрылись, будто архитектор в последнюю минуту решил спрятать слишком очевидное – то, что горело в них.
Духота стала невыносимой. Айзенштат скинул пальто и встал – ноги затекли. Они выглянули из-под пальто, как через вспоротое брюхо – из глубины. После спертости их маленького укрытия вонючий воздух гетто показался свежее и чище. Архитектор покосился на ржавые трубы – с них все рвались эти бурые осточертевшие капли, стекали на облезлую штукатурку стен, пропахших плесенью. От звука этих постукиваний-всхлипов казалось, будто гетто дышит и плачет, существует не как район, а теплится, как огромная, усталая ладонь, изнуренная под пытками плоть, а вся эта влага – роса смерти, холодные капли-выжимки – остатки жизни, какая-то клейкая слюна, стекающая из губ покойника.
Отто молча вышел на улицу. Эва с тоской проводила глазами высокую спину, вышла следом. Запрыгнула на телегу – рессорный скрип, как торопливый росчерк пера, Яцек причмокнул и тронул лошадь, девушка не оглядывалась – теперь дезинфекция, предстоит много работы. Только к вечеру на обратном пути вернусь к этой хиленькой дверисбелым крестом посередине… Так ничего и не сказал. Так ничего и не сказал.
Если Айзенштат выступал в роли Вергилия, дело двигалось споро: медсестра приходила к подготовленным родителям долгожданной гостьей, принимала в руки тщательно замотанного в одеяло малютку, кормила его молоком со снотворным, прятала в сумку и спешила прочь. Без архитектора приходилось врываться в мир гетто непрошеной гостьей, каким-то подозрительным недоразумением, аномалией или даже стервятником, снова убеждать, снова оглядываться по сторонам, торопиться, врать, стыдиться, выслушивать упреки и давать фальшивые обещания – так, словно эти дети были ее пищей. Эва невольно ощущала себя чудовищем.
Даже в многодетных семьях матери с трудом отдавали своих отпрысков: у каждого еврея теплилась надежда на скорое окончание войны. После января 1942-го, после первых слухов о массовом уничтожении евреев Верхней Силезии в газовых камерах Аушвица II/Биркенау убеждать стало легче, хотя все понимали: это лишь очередная паническая сплетня. Вот и получалось, одни протягивали девушке своих крох и благодарно целовали руки в бесчисленных веснушках, другие в последнюю минуту выхватывали малыша и резким тоном требовали уйти, угрожая еврейской полицией.
Девушка даже не простилась с Отто, силой себя заставила не смотреть в его сторону. По ее лицу он понял: сердится. Бросил последний взгляд на хрупкую спину медсестры, мысленно поцеловал эту белую шею с почти незримым, прозрачным пушком и свернул в переулок. Неловкость: видел – ждала признания, порывистых объятий и поцелуев, но Отто запретил себе быть счастливым, бессознательно чувствовал: сейчас нельзя иначе. Эва, должно быть, приняла это за робость.
Он поежился от стыда и сожаления: колобродит, бередит колючий и терпкий стыд, смятение. Так и не разобравшись с колтуном своих чувств, отправился домой, чтобы отогреться и выпить кофе, который иногда приносил из ресторана Марек.
На подходе к площади Мурановского сидели несколько «торговцев»: один продавал пачку печенья, другой – горсть луковиц и кусок эрзац-хлеба, третий – сахарин и какие-то лохмотья. Рынок находился совсем рядом, на улице Геся, огромный, как Атлантида, побольше даже, чем знаменитый в мирное время рынок на улице Карцелак. Тысячи продавцов и колонны покупателей теснили улицы и устало теребили друг друга: вяло толкались, собирали слухи, торговались, клянчили, воровали, дрались – обездушенное, телесное пространство, скомканные фигуры выживающих людей, хватка острых пальцев, хмурые взгляды, раздражение, запах пота и тления. Тяжелый, почти слоистый воздух и смрад немытого человеческого тела – изношенного, впалого, прогорклого. Шум скребущих кожу ногтей, кашель и сморкающиеся всхлипы. Брызги пахучей слюны и горячий душок враждебного дыхания. В толпу вклинивались синие фуражки: еврейская полиция прислушивалась, принюхивалась, не обращая внимания на презрительные взгляды стариков и женщин, все вышагивала, держала нос по ветру, виляла и шикала, хватая время от времени себе подобных, – жрала собственных соплеменников, как мифический змей уроборос свой хвост.
Поначалу для Отто стало неожиданностью, что среди евреев нашлось столько охотников служить нацистам, но впоследствии он привык, как и ко всему остальному: старательные юноши, утянутые кожаными ремнями, размахивали дубинками с таким усердием, будто пытались доказать, что способны превзойти в жестокости самих немцев. Официальное начальство этого выдрессированного сброда – полковник Шеринский и его заместитель коротышка Лейкин, закомплексованный обрезок Наполеончика, – играло чисто формальную роль. По факту еврейская полиция подчинялась гестаповцам, которых на все гетто насчитывалось не больше десятка.
Исходившая от оккупантов незримая хмарь поражала своей цепкостью: черной тучей хомутала людские головы, эпидемией пеленала все живое, срывала с цивилизации ее покровы, зевала во всю пасть, обнажая первобытные, исконно-звериные клыки, прописанные в каждом члене потеющего, алчущего тела коды, языческие алгоритмы. Айзенштату вспомнился друг Самуил, бывший однокурсник из Архитектурной академии, душа компании и добрый малый, улыбчивый симпатяга, до слез восхищавшийся Пуччини и Верди. В студенческие годы мечтал построить в Варшаве театр, равный Венской государственной опере, гулял за ручку с хохотуньей Марысей, любил фиалки и кожаные переплеты добрых книг. После оккупации почти сразу вступил в еврейскую полицию; как-то на глазах у Айзенштата избил старика, разгоняя людей, столпившихся у витрины магазина, просто потому, что рядом стояли немцы, просто потому, что ему хотелось себя проявить. Когда запыхавшийся Самуил, вертлявый и сухопарый, как саранча, с костлявыми лопатками и оттопыренными ушками-усиками, поймал ошарашенный взгляд Отто, то с непривычки немного смутился и повернулся к нему спиной. Избиение просто так, убийство из карьерных амбиций, изощренная пытка-бравада как щегольство – писк утонченной моды, новый шик, пурпурная красота жестокости; респектабельность любой формы насилия и презираемая за бессилие доброта – блуждающее в потемках человечество, потерявшее опору.