Что-то теплое и пушистое потерлось о его ногу. Он посмотрел вниз – кошка, перекормленная, ленивая. Она с мурлыканьем обхватила цепкими лапками его ноги, а потом неожиданно запрыгнула к нему на колени, улеглась и закрыла глаза.
Хозяин доел колбасу, достал из кармана смятую пачку с последней сигаретой. Он разломил ее пополам, сунул одну половинку в рот, а вторую положил обратно.
Кошка у него на коленях пошевелилась и, задрав лапу, начала почесываться; зуд передался хозяину, и тот принялся за компанию скрести ногтями под мышкой.
– Я от тебя блох нахватаю, мелкая паршивка, – сказал он.
Кошка мрачно посмотрела на него без малейшего страха. Это была крупная, тяжелая кошка, и от ее дыхания пахло рыбой.
Позже в дверь постучали. В комнату вошел толстый низкорослый паренек с ведром угля. Низкий лоб, маленькие круглые глазки и глупая, бессмысленная улыбка выдавали в пришедшем слабоумного. Волосы у него были густые и кудрявые.
Хозяин поднял взгляд от записей:
– Чего тебе, Густав?
Парнишка с глупым смешком поставил на пол ведро и, шаркая, направился к двери.
– Я же говорил тебе больше одного ведра в день не приносить, – полетел ему вслед властный голос. – Не знаешь, сколько уголь стоит? Разорить меня хочешь?
Густав непонимающе заморгал.
– Подойди, – велел хозяин.
Глупо открыв рот, парень встал перед ним, и тот отвесил ему одну за другой две пощечины. После первой Джулиус улыбнулся – ему понравилось ощущение от соприкосновения ладони с кожей и то, как ожгло от пощечины руку, и он ударил еще раз, а потом крикнул:
– Убирайся! Пшел вон!
Парень, громко всхлипывая и спотыкаясь, вышел из комнаты. От этой сценки у хозяина снова разыгрался аппетит, он отрезал еще колбасы и сыра, положил их в тарелку, засыпал хлебными крошками, а сверху залил вином. Получилось что-то вроде супа.
Покончив с едой, он расстегнул пуговицу на брюках, устроился в кресле поудобнее и достал из ведра засаленную газету. Она была недельной давности и порванная посередине, но Джулиус не обратил на это внимания: все новости казались ему одинаковыми. Он прочел все статьи до последней буковки, начиная с чьей-то речи в палате депутатов и заканчивая рекламой средства от мужского бессилия.
Постепенно его пальцы, держащие газету, разжались, подбородок упал на грудь, голова нелепо склонилась набок, рот широко открылся…
Джулиус проспал часа два, натужно дыша и похрапывая. Когда он проснулся, огонь в камине не горел, за окнами простиралась темнота. Сначала он испугался, сердце заколотилось в груди; он не понимал, где находится и почему. Один ли он? Что с ним? И где тот сон, и голос, и плач в ночи? Был ли это шепот флейты, растворившийся в воздухе? Вправду ли он слышал стук на крыше и эхо шагов, удаляющихся по коридору?
Джулиус застонал, ощупью нашел спички на столе. Когда слабый огонек осветил комнату, клетку с нахохлившейся канарейкой и спящую кошку, в мозгу Джулиуса будто щелкнул переключатель. Все хорошо, он дома. Просто приснилось что-то. Он успокоился, но стоило ему наклониться к камину, чтобы раздуть потухшие угли, как он ощутил в боку тупую боль, которая холодила сильнее, чем стылый воздух в комнате. Эта боль напомнила ему о давно угасших желаниях и позабытых чувствах. Во сне она его не тревожила, там он ступал по хорошо знакомой земле, которая была ему родной.
Вскоре после семьдесят второго дня рождения с Джулиусом Леви случился удар. Никто не знал, как это произошло, просто однажды днем его нашли лежащим ничком на террасе, рядом с дверью птичьего вольера. Наверное, слушал пение птиц, а потом ему внезапно стало плохо и он не успел позвать на помощь. Так сказал садовник, который его обнаружил.
Сначала садовник подумал, что хозяин мертв, но, когда подоспела помощь и грузное тело перенесли в гостиную, оказалось, что он еще дышит.
Слуги страшно перепугались, никто не знал, что делать. Вызвали врача, и как только он вошел в дом, слуги оправились от растерянности, сумятица уступила место слаженным действиям, у всех появилось ощущение, что после стольких безумных лет в доме наступает нормальная жизнь.
У постели больного днем и ночью дежурили сиделки. В уединенном, прежде не ухоженном особняке воцарилась бодрая, благотворная для здоровья атмосфера – он будто бы неожиданно превратился в госпиталь с энергичным и умелым персоналом. Окна, которые так долго простояли закрытыми, теперь были широко распахнуты; безжизненные доселе комнаты наполнились теплым июньским солнцем, ароматом цветов, пением птиц и далеким шумом Парижа.
Распростертый на постели Джулиус Леви ничего этого не чувствовал. Удар обездвижил его и лишил способности говорить. Долгие дни и ночи он лежал с закрытыми глазами и шумно, прерывисто дышал. Врачи не знали, сколько он еще так протянет. Может быть, несколько часов, а может – лет.
Раз он был еще жив, требовалось его мыть, кормить и ухаживать за ним, как за новорожденным; да он и в самом деле был беспомощен и слаб, как младенец.
Через три месяца после удара к Джулиусу Леви частично вернулось сознание.
Однажды сиделка заметила, что он открывает глаза, а некоторое время спустя пошевелил руками. Был ли это признак выздоровления, или же больной в последнем усилии цеплялся за жизнь, никто не знал. В таком состоянии он пробыл несколько дней. Он различал вокруг лица, улыбался сиделкам так, как улыбается младенец, благодарный за пищу, нежные прикосновения и уверенную заботу о его теле.
Это была высшая степень покоя, как будто бы всей прежней жизни не было и все вернулось к первоначальному состоянию.
Как-то прекрасным летним днем его выкатили на кресле-каталке на террасу, чтобы он почувствовал на лице дуновение ветерка и поспал под теплыми лучами солнца. Однако он не спал – слишком интересовали его краски сада, запахи, звуки и движения вокруг. Глаза его непрестанно двигались из стороны в сторону, и наконец, устав от впечатлений, он застыл с обращенным в небо взглядом. Там плыли белые облака. Казалось, они так близко – бери и гладь эти создания, что так чудно́ скользят в голубой шири небес.
Они плыли прямо над головой, почти касаясь ресниц, – всего-то и надо ухватиться за лохматый край, и облака станут твоими, навеки будут принадлежать тебе.
Он ничего не понимал. В его глазах отразилось капризное недоумение, лицо сморщилось в извечной гримасе, которая бывает и у младенца, и у хмурого старичка, а откуда-то из глубин его существа вырвался протяжный горестный крик, старое как мир обращение земного к небесному: «Кто я? Откуда пришел? Куда иду?» Вдох ребенка и вздох старика.
Первый в жизни плач и последний в жизни стон.
Он позвал облака, но они не спустились к нему, а уплыли, равнодушные и бесстрастные, будто их и не было; ветер унес их вдаль, как клубы белого дыма, возникшие из ниоткуда и исчезнувшие в никуда, подобно тому, как растворяется в воздухе парок от дыхания.