– Обратно в контору. Я уже опаздываю.
Вечером он снова с телефонной трубкой около уха:
– Это ты, Исаакс? Что там с плантациями в Боливии? У нас три часа форы, скупайте акции, пока биржа не закроется… Как? «Юнайтед Гавана» тоже выросли на два с половиной пункта? Это ненадолго, избавляйтесь. Слышал от надежного человека, что во Франции будет забастовка ткачей, прямо сейчас начинайте продавать «Курто́», они обрушатся. Пока все спокойно, если продадите сейчас – сорвем куш. Алло… Алло…
Какие-то помехи на линии, и вот ему уже звонят на другой, личный номер. По одной линии он выкрикивал указания Исааксу, вторую трубку держал около уха и слушал, а потом отвечал:
– Кто говорит? А, это ты, Нина. Чего ты хочешь? Очень польщен. Значит, передумала. Отлично. Боишься? Чего же? Никто не увидит – возьми кеб и приезжай в Челси. Распоряжусь, чтобы ужин подали в восемь тридцать. Да… я все думал, когда же ты уступишь. Три месяца – немалый срок… Нет, не смеюсь я вовсе… Что ж, а bientot
[51].
И снова в другую трубку:
– Ты здесь, Исаакс? Я передумал насчет «Юнайтед Гавана». Не продавайте, они продержатся, если поднимутся сегодня на три пункта…
Затем, отодвигая от себя телефон и поглядев на часы:
– Позвоните миссис Леви, скажите, что я не успею к ужину, и передайте шоферу, что может меня не ждать.
Он зажег сигару и удобно вытянулся в кресле, с улыбкой думая о Нине Чесбро и о сегодняшних удачных сделках. Потом, по-прежнему улыбаясь, вышел из кафе, и официант тут же бросился ловить ему такси. Джулиус сдвинул шляпу на затылок и неожиданно рассмеялся, подмигнув мерцающей в небе звезде.
По дороге между Пюто и Курбевуа грохотала повозка; дед Блансар щелкал кнутом, подгоняя ленивую лошадь, и говорил внуку: «В один прекрасный день глянешь на небо, расправив плечи, надуешь кого-нибудь на сотню су, деньги в карман – а сам к какой-нибудь красотке. Такова жизнь, Джулиус…»
И, как почти сорок лет назад, Джулиус приложил палец к губам, будто это только их с дедом секрет, и принялся насвистывать французскую песенку, думая: «Да, дед Блансар знал меня, он бы понял».
В свой пятидесятый день рождения Джулиус Леви подписал контракт, в котором говорилось, что каждый крупный город Англии обзаведется собственным кафе «Леви». Он долго шел к этой цели. Его планы простирались все дальше: на север, восток, запад и юг, и вот свершилось то, чего он так жаждал, – он, по собственному выражению, «опутал Англию цепью».
В будущем не останется ни одного города, в котором не было бы его кафе. Название «Леви» стало чем-то постоянным и незыблемым, прочно укоренилось в сознании англичан и благодаря своей узнаваемости сделалось национальным достоянием.
Да, Джулиус Леви, родившийся неизвестно где, иностранец, еврей, который в десятилетнем возрасте продавал на парижских улицах крыс по два франка за штуку, в пятьдесят лет мог именовать себя миллионером.
Любопытно, что подписание этого главного контракта должно было состояться как раз в день его рождения, жизнь будто бы разделилась на «до» и «после», и теперь, дописав очередную главу жизни, следовало поставить в ней точку. Его кафе достигли пика своих возможностей и процветания. Ему оставалось только изредка приглядывать за ними. Они, как выросшие дети, больше не нуждались в своем родителе.
Кафе возглавляли умные и толковые управляющие, задач, достойных внимания основателя, не осталось. Он мог ничего не делать, только получать баснословные прибыли.
Накануне пятидесятилетия Джулиусу Леви казалось, что в погоне за своей мечтой он упустил что-то важное. Он с несказанным удивлением обнаружил, что ему нечем заняться. Оставалась, конечно, еще игра на бирже, но она была для него чем-то второстепенным, скорее развлечением, нежели работой. Что же делать теперь, когда ты больше не нужен собственному детищу? Начать все сначала? Исчезнуть, сменить имя, уехать на континент с восемью пенсами в кармане и наняться подмастерьем пекаря в каком-нибудь бедном квартале Парижа или Берлина? Несколько секунд он даже всерьез размышлял об этом, но потом вспомнил свой дом на Гросвенор-сквер: огромный холл, витую лестницу, звук гонга к ужину; вспомнил, как он каждый вечер спешит домой… Нет, начать все заново невозможно, слишком много он всего познал и слишком привык к роскоши, так что мысль о том, чтобы жить как-то по-другому, неизменно внушала ему ужас. Он навсегда застрял в этой паутине, стал таким рабом комфорта и роскоши, что Хартману (бедняга Руперт умер несколько лет назад) и не снилось. И почему привычка к роскоши так коварно укореняется в сознании человека? Он, который в детстве грыз ногти и вообще не беспокоился о таких вещах, теперь принимает ванну дважды в день и распекает лакея, если полотенце плохо прогрето, душ сдвинут хоть на дюйм или в ванне недостаточно парфюмерных солей.
В детстве он ел, только чтобы утолить голод: луковица да кусок сыра – вот и все, что ему было нужно, а теперь откладывал нож и вилку в сторону, если ему казалось, что гусь пережарен.
Однажды он вместе со всеми своими гостями покинул ресторан, потому что в последний момент выяснилось, что им не подадут яйца ржанки. Он теперь легко выходил из себя из-за мелочей. Сердился, что в Грэнби-холле в дождливые июньские выходные не цветут розы – зачем держать дом в Бакингемшире
[52], если садовники не справляются со своей работой? Негодовал, когда модистка из Парижа нарядила Рейчел в платье, которое висело на бедрах. Слишком часто его теперь раздражали люди и места. Уик-энды в Грэнби на самом деле были не такими уж увлекательными. Гости успевали ему надоесть за сутки, и он не представлял, как можно выдержать их еще двадцать четыре часа. А чтобы ни с кем не встречаться, приходилось бродить по поместью в полном одиночестве.
В такие минуты Джулиус жалел, что у него нет друзей. Ни одного близкого человека, который согревал бы его душу и будоражил кровь. Да, оставалась Рейчел, но для него она стала все равно что стул или стол, она была «своей» и все время рядом – как предмет мебели.
Увы, друзей у него не было. Новые ощущения стали редкостью. Его больше не трогали ни острословие, ни красота. Раньше его хоть как-то развлекали квартира в Челси, Нина Чесбро, Лотти Дин и другие. Лотти тогда была красавицей. Ему была абонирована ложа на все восемь месяцев, пока в театре шла пьеса с ее участием. Лотти, бывало, злилась на него до остервенения, посылала за ним, готовая осыпать его обвинениями, но вместо этого ехала с ним на ужин. Нина, ревнивая, склочная потаскуха, как и большинство женщин в этой стране, писала Лотти анонимные письма, а Лотти, в свою очередь, ревновала, потому что от нее он переметнулся к Мэри Энсли – жене Билла Энсли, игрока в поло.
Сцены ревности, бурные отношения, которые могли длиться день или год, но всегда заканчивались… Он дарил этим женщинам подарки, осыпал их драгоценностями, а после с омерзением узнавал, что мужья жили за их счет. Такой муж не задумываясь принимался его шантажировать, требовал финансовой сатисфакции, потому что, видите ли, третий ребенок жены – не от него.