А главное – там была золоченая черепаха, которая так много способствовала к славе романа: эта несравненная и несчастливая амфибия, чье существование я никоим образом не отрицаю (и, более того, посвящаю ей стихотворение, включенное в сборник «Гортензии»)… Имени у моей пленницы не было, его придумал для нее Гюисманс. Основные вещества, входившие в ее раскраску, определенно просачивались под панцирь, и земноводное недолго прожило с такой богатой орнаментацией, которая и стала ему самоцветно-позолоченной гробницей.
Нога и пуля исчезли, зато нашлась черепаха: что ни говори, а документальные произведения вызывают больше вопросов, чем художественные.
В августе 1916 года начальником вспомогательного госпиталя, развернутого в здании лицея Мишле, что в парижском предместье Ванв, был назначен доктор Пьер Мобрак. Увиденное вызвало у него тревогу. Медицинскую помощь раненым здесь оказывали из рук вон плохо, да к тому же в госпитале не соблюдалась никакая субординация. Насколько он понял, там заправлял некий корсиканец тридцати двух лет, сержант Октав Тассо. Со всеми он был в прекрасных отношениях, но брался делать такие операции, которые никак не соответствовали уровню его подготовки. От хирургии Мобрак его отстранил. Сержант взбунтовался и был отправлен в наряд по казарме сроком на две недели. Тассо воспользовался своим правом на обжалование действий вышестоящего командира в военном суде; но пока еще не начались слушания, сержант заподозрил (а возможно, прознал), что ему грозит «более серьезное наказание». Утром 28 августа он явился в кабинет начальника госпиталя и спросил, можно ли этому верить. Мобрак отказался от каких бы то ни было комментариев и приказал сержанту идти драить казарму. «Ладно, хватит. Давайте с этим покончим», – сказал, как сообщалось, Тассо и схватился за револьвер. Он выстрелил Мобраку в левый бок, в сердце и в левый висок. Воспользовавшись всеобщей сумятицей, сержант скрылся и был объявлен в розыск. Наконец в девять вечера его выследили. Не пожелав сдаваться живым, он пустил себе пулю в лоб.
Действия Тассо приписали «психическому расстройству». Кроме того, он был «закоренелым морфинистом». По крайней мере, такие ходили слухи.
Давая показания на процессе Кальметта, Поцци сослался на дело Пульмьеров (1898), которое имело черты формального сходства с вышеупомянутым. Один политик подвергался нападкам профессионального и личного свойства со стороны газеты под названием «Лантерн». На эти провокации ответила жена политика, мадам Пульмьер, которая заявилась в редакцию газеты, прихватив с собою заряженный револьвер. Однако, в отличие от мадам Кайо, эта дама направила свою месть не по адресу: мужчина по фамилии Оливье, в которого она стреляла (шесть раз в живот), оказался скромным редактором одного из отделов и никоим образом не влиял на редакционную политику.
Оливье доставили в больницу Биша, где в отсутствие заведующего хирургическим отделением раненого в срочном порядке прооперировал интерн четвертого курса Антонен Госсе, которому ассистировал его однокашник; они зашили десять перфораций кишечника и тем самым спасли пострадавшему жизнь. Результат впечатляющий, как для своего времени, так и для нынешнего, ведь большинство подобных ранений в живот, и уж по крайней мере те, что описаны в этой книге (как типичные и в то же время самые сенсационные случаи той эпохи), – заканчиваются летальным исходом. Туретт еще легко отделался: пуля застряла у него в затылочной части головы. Но огнестрельное оружие сделалось таким мощным и доступным, что любой новоявленный убийца (или, точнее сказать, даже не прошедший, в отличие от мадам Кайо, вводного инструктажа) запросто мог в три часа дня приобрести револьвер, тут же обучиться заряжать и стрелять, а в шесть вечера отправиться по намеченному адресу и всадить три пули в Гастона Кальметта.
Медицинская наука находилась на прогрессивно-творческом пике своего развития, а Поцци, автор более чем сорока трудов по лечению огнестрельных и других боевых ранений, был высококлассным специалистом. Но оружие становилось все более смертоносным, тогда как человеческое тело сохраняло первозданную уязвимость. Должно быть, такие мысли нередко приходили в голову Поцци.
Уистлер сделал своим символом такое изображение: мотылек с жалом скорпиона – создание столь же эфемерное, сколь и захватывающее. Переходя от символов к человеческим словам: денди всегда рискует разбиться и сгореть (наверное, так уж он устроен). А поскольку денежные средства нужны ему как воздух, поскольку финансовая беззаботность отчасти и превращает мужчину в денди, от мотовства до риска очень близко. Красавчик Браммел в 1816 году сбежал из Англии, чтобы не угодить в долговую яму, и последние двадцать четыре года жизни провел во Франции, даже не потрудившись выучить язык. Со временем он не понаслышке узнал, как выглядит французская долговая тюрьма; оттуда путь его, опустившегося безумца-сифилитика, лежал в город Кан – в лечебницу для умалишенных, а далее – в могилу.
Его судьба стала предупреждением для самого главного денди. Уайльд тоже разбился и сгорел, хотя процесс этот оказался длительным и неоднозначным, как и в случае Жана Лоррена, когда заметное издалека возгорание привело к более счастливому концу. В начале войны 1914 года Робер де Монтескью одно время воображал, как уланы расстреливают его на ступенях последнего, дорогого его сердцу жилища – особняка Пале-Роз, а потом сжигают бесценную коллекцию; но ожидание такой расправы грозило стать затяжным, а главное – бессмысленным. В итоге прожил он там до 1921 года. Очень долго граф с успехом изображал денди, обзавелся множеством последователей и стал для них путеводной звездой, а для всех остальных – притчей во языцех. У него завязались длительные и вполне успешные, хотя временами неровные отношения с Итурри. Но Монтескью понял, что мало кто всерьез воспринимает его как писателя, и даже факел аристократического поэта номер один был перехвачен у него графиней Анной де Ноай.
Конечно же, свой титул он и далее носил с немалой пользой для себя: всегда находятся те, кто благоговеет перед знатью. Но как денди он себя изжил. Говоря о себе «властитель вещей преходящих», он, вне сомнения, понимал, что властители тоже преходящи. В старости денди неизменно жалок, его чутье в вопросах эстетики слабеет, остроумие низводится до злопыхательства, когорта верных друзей редеет из-за смерти одних и предательства других. Мир в самом деле ушел вперед, и Монтескью хватило ясности мыслей и беспощадности к себе, чтобы это признать:
Это странное чувство (не болезненное, а именно странное) – когда вдруг, внезапно, на ровном месте понимаешь, хотя почти ничто этого не предвещало: жизнь кончена. Ты все еще на этой стороне, в состоянии большей или меньшей дряхлости, все еще держишься, твои способности при тебе, но теперь ты не приспособлен к меняющимся вкусам, ты не нужен, ты стал чужим современной культуре, в которой прежде главенствовал и которая в своих текущих проявлениях уже не ранит и не поражает тебя, потому что эти проявления видятся пустыми и тщетными. Непреодолимый барьер теперь отгораживает тебя от таких концептов, как Пикассо, или чехословацкая эстетика, или Art negre
[110], и это мешает ощущать себя фешенеблем.