Граф не сразу уловил эту связь. Де Шарлюс начинает свой путь как набожный женатый (а затем овдовевший) гетеросексуал, известный своими (гетеросексуальными) эскападами, физически совершенно отличный от Монтескью (гораздо крепче телосложением), но тоже эстет и денди; мало-помалу он открывает в себе тягу к однополым отношениям, и новые эскапады оказываются еще более скандальными и беззастенчивыми. Это не совсем тот путь, который проделал граф. В то же время одна из реплик де Шарлюса гласит: «Сегодня все стали князьями, нужно же хоть чем-нибудь отличаться; я объявлю себя князем, когда буду путешествовать инкогнито
[103]»
[104]. Это – слово в слово – та фраза, которую произнес Монтескью, когда один из его кузенов удостоился княжеского титула в Баварии. И если Монтескью сам этого не отрицал, то и остальные считали точно так же. Равно как и узнавали манеру речи де Шарлюса, тембр голоса, надменность, поведение в обществе, стремление найти себе ученика… А бывший ученик – вот же он: эксплуатирует и оглупляет своего бывшего учителя. Граф, который любил повторять себе и о себе: «Я добр, у меня прекрасная душа», преображался в исчадье порока.
Первоначально Пруст утверждал, что прототипом де Шарлюса послужил декадент барон Доазан – тот самый, который много лет назад не сумел воспользоваться прелестями Габриэля Итурри. Но Монтескью, как и весь парижский свет, видел эти уловки насквозь. Анна де Ноай, единственная, судя по всему, личность в целом городе, сумевшая заподозрить в «отце» из романа «Агнесса» не кого-нибудь, а Поцци, с ходу объявила, что «де Шарлюс – это граф Робер». Она ко всему прочему отлично пародировала голос Монтескью и любила за ужином позабавить своих гостей столь натуральной декламацией тирад де Шарлюса, что опоздавшие, поднимаясь по лестнице, не сомневались, что в доме витийствует сам граф.
То есть в умах читающей публики Монтескью – это и «был» де Шарлюс. То есть раньше он точно так же был – и оставался – дез Эссентом. Наряду с Поцци в рабочих материалах Пруста фигурируют человек шесть других парижских врачей, у которых заимствованы отдельные черты для создания образа Коттара; а шестеро других столпов общества невольно внесли свою лепту в образ де Шарлюса (в их числе был и Жан Лоррен, что, несомненно, раздосадовало графа). Эта сторона творчества Пруста может представлять особый интерес для дотошного читателя. Видимо, чем значительнее автор, чем сильнее созданные им (или ею) характеры, чем ярче и выразительнее запечатлены они в читательском уме и воображении, тем меньше должны интересовать нас личности не столь крупного калибра, которые некогда ходили по этой земле и, как ни удивительно, способствовали появлению запоминающихся героев. Но ни литература, ни история не подчиняются слову «должны».
Любому активно работающему писателю наверняка случается полушутливо-полусерьезно отвечать новым знакомым на вопрос о своем роде занятий. Далее следует: «Стало быть, с вами лучше не откровенничать, да?» или реже: «Могу рассказать вам бесподобную историю». У вас (ну хорошо, у меня) в таких случаях появляется искушение ответить: «Да нет, книги так не пишутся, потому что пишутся они не так». Нет ничего бесполезнее затертых чужих историй – «залакированных для вечности»; да и от целенаправленного «изучения» реально существующего человека, которого так и хочется копипастом перенести в роман, писателю особой пользы нет. Творческий процесс куда более пассивен, но впитывает, подобно губке, многое и протекает довольно-таки беспорядочно. Вполне понятное желание читателя вникнуть в ход литературного созидания по сути своей тщетно, поскольку ни один, даже самый рассудочный писатель не сможет толком объяснить, за счет чего и что именно делает и как это у него (или у нее) получается.
К роману «Наоборот» у Монтескью, который осилил это произведение только до середины, сложилось двойственное отношение. «Я болен и лежу в постели, – писал он своему знакомому. – Меня подкосило одно трехтомное издание». Пруст растоптал их дружбу. После такого предательства граф даже обратился к медиуму. Оплаченная «спиритическая беседа» убедительно показала, что отчуждение было вызвано «не какой-то безумной страстью, а недопониманием», что «сейчас все туманно», однако «будет возврат к прежнему».
И верно. В 1919 году Пруст получил Гонкуровскую премию и тем самым был официально причислен к сонму великих. После выхода его романа «Содом и Гоморра» Монтескью исписал целую тетрадь своими комментариями. А кроме того, проявил достаточно здравомыслия (и литературного чутья), чтобы заглянуть дальше собственного образа и по достоинству оценить масштабность этого произведения. Прусту он написал:
Впервые кто-то осветил (ты осветил) такую жизненную тему в таком же духе, как идиллия Лонгуса или роман Бенжамена Констана освещают тему любви: порок Тиберия или пастуха Коридона. Таково было твое намерение, и вскоре мы увидим последствия… Запишут ли тебя в батальон флоберов и бодлеров, идущих сквозь позор к вершине славы?
Существуют, рассудил граф, и более горькие судьбы, нежели прослыть героем литературного шедевра. Во время своего последнего выступления перед публикой он скорбно заметил: «Назову себя Монтепруст». Но, в конце-то концов, он никогда не жаждал нравиться.
Между тем в «Стертых шагах» он поставил себе сверхзадачу: доказать, что он «не» – или «не просто» – дез Эссент или господин де Фокас, Шантеклер или барон де Шарлюс: он – Робер де Монтескью, поэт, автор стихотворений в прозе, романист, а теперь еще и мемуарист, который стоит выше и дальше этих теней. Решению этой задачи препятствовали два обстоятельства. Во-первых, книги графа издавались преимущественно для личных нужд автора: изящно оформленные, в элегантных переплетах, непомерно дорогие, они оставались практически незамеченными и не находили своего читателя. А во-вторых, граф не отказывал себе в «аристократическом удовольствии доставлять неудовольствие» и презирал рядовых читателей романов, любителей поэзии и театралов. Именно эта публика легковерно принимала графа за его литературных симулякров; именно эту публику он решил теперь избавить от глупых предрассудков.
Но эта цель вызывала к жизни вульгарную необходимость доказывать, что его творчество намного значительнее, чем принято считать. Граф – Профессор Красоты, представитель самоназначенной элиты, законодатель и диктатор хорошего вкуса в узких кругах. Но сейчас он, подобно Кориолану, неожиданно вышел на городскую площадь, чтобы перетянуть на свою сторону чернь. Представление разыграно неуклюже, хотя и не лишено комизма. Взгляните на эту реценцию Икса! – размахивает он каким-то листком. Прочтите, призывает, что пишет обо мне Игрек! Полюбуйтесь, как благодарит меня Зет за отправленную ему книгу моих стихов с дарственной надписью! Я – значительная фигура, я – претендент на трон! Слово чести!
Если хоть что-нибудь и могло придать Монтескью облик человека из плоти и крови, то лишь эта суета, этот клекот под личиной надменности. К примеру, граф чтит Дега, но считает (и совершенно справедливо), что у Дега не сложилось высокого (или какого бы то ни было) мнения о его творчестве. А потому он начинает весьма своеобразно сетовать на Дега, который, будучи «великим художником» в полном смысле слова, все же его «изрядно рассердил», когда упрямо отказывался – было дело – признать различие между просто «искусствоведами» и специалистами более высокого порядка – так называемыми интерпретаторами искусства, к коим граф «причисляет и свою скромную персону». Еще с полвека мир вряд ли стал бы скорбно кивать по такому поводу. За столь длительный срок, вероятно, удалось бы сбыть несколько сот экземпляров «Стертых шагов», что могло превысить продажи всех других шедевров графа, но едва ли пробило бы брешь в idées reçues прустианцев и гюисманьяков.