Катрин и Жан в детстве
Жан и Катрин, ок. 1903
Понятно, что семейный взрыв прогремел не вдруг, причем это тот редкий случай, когда свой голос возвышает средний ребенок – Жан. Будущий дипломат, он в возрасте двадцати одного года уже оттачивает профессиональные навыки.
За два дня до этого кризиса, в ответ на предположение сестры, что родители вскоре расстанутся, он пишет:
Представь, сколь губительным окажется на данном этапе их неистовый разрыв для всех нас: и для мамы, которая любит его, несмотря ни на что, и будет вынуждена мириться с присутствием второй мадам Поцци; и для тебя, учитывая, что в этом мире развод принимается далеко не всеми… За него говорить не берусь, но он и так нажил немало врагов, а такое падение, такая потеря лица переведет его в разряд авантюристов, тогда как он достоин лучшего. Неужели до тебя не доходит, что он совсем не любит мадам Ф.: он ищет в ней то, чего не находит дома, – улыбчивое лицо, дружеские речи, восхищение, слова, способные польстить его amour-propre
[96], и уважение, какого достоин каждый, кто поднялся в этом мире до таких высот, как он… Не нужно ожидать, что теперь он бросит мадам Ф.: для него вопрос чести – отплатить ей благодарностью за ту любовь, которую она проявляет к нему. Не кажется ли тебе самой, что маме лучше было бы примириться с неизбежностью этой связи… и встречать его не обидами, но улыбчивым лицом, создавая для нас с ним – а в крайнем случае и без него – дом, уют, семью…
Квартет впечатляющий: непреклонный отец, бескомпромиссная мать, рьяная моралистка-дочь, дипломатичный сын; разлом произошел по гендерной линии. До этого момента Тереза Поцци впрямую о себе не заявляет: в этом смысле она остается как дома, так и в обществе «немой из Поцци». В 1932 году Катрин заметит: «Вчера перечитывала письма 1909 г. С изумлением обнаружила письмо от отца, в котором он рассуждает о маминой резкости, гордыне, о ее позиции „все или ничего“».
Весной 1907 года – этот временной отрезок не охвачен дневниками Катрин – разгорелся второй скандал. О нем известно меньше, но основания были те же самые: когда Катрин бросилась между родителями, Поцци под горячую руку отвесил ей пощечину и «чуть не задушил». И вновь дочь сбежала в Англию, где знакомые нашли для нее временное пристанище в оксфордском колледже Святого Гуго. Там в течение всего весеннего семестра она – не первая и не последняя – терпела дожди, холод и одиночество. Помимо всего прочего, она раздосадовала сокурсниц-феминисток, заявив на открытых дебатах, что женщина – это «всего лишь изначальная масса возможностей, которая ждет ваятеля-мужчину». Однако ее академические успехи произвели впечатление на преподавателей, и ей предложили постоянную работу начиная с осеннего семестра. На случай возращения она сняла квартиру и с уверенностью отбыла на каникулы во Францию. Катрин связывала свое будущее с Англией, где видела себя дипломированной мыслительницей, планировала писать эссе, заниматься журналистикой и, возможно, литературоведением. В этой холодной и суровой стране, подарившей миру множество прекрасных поэтов, она не собиралась размениваться на мелочи. Ее университетская наставница мисс Миллер внушила девушке, что та способна к достижению высоких целей. Однако никакие решения не могли приниматься без участия матери. С помощью лести, слез и эмоционального шантажа Тереза убедила дочь отказаться от академической карьеры, не сделав и шага в сторону науки. Катрин потом долго сокрушалась, что ее лишили английского будущего. Помимо всего прочего, Тереза уговорила Катрин пойти на мировую с отцом после долгих месяцев их обоюдного молчания. В таких семейных драмах мадам Поцци, даром что немая, играла далеко не пассивную роль.
Одетая по французской моде Катрин Поцци с однокурсницами
Художник создает изображение, или версию, или интерпретацию, которые прославляют изображаемую личность при жизни, увековечивают после смерти и, возможно, разжигают искру зрительского любопытства на протяжении последующих столетий. Это звучит слишком упрощенно, однако порой именно так и случается. Меня, например, увлек сарджентовский портрет доктора Поцци, мне захотелось узнать, как жил и работал этот человек, потом я рассказал о нем в данной книге и по-прежнему считаю то изображение правдоподобным и чрезвычайно эффектным.
Но уния покойного художника, покойного натурщика и ныне живущего зрителя не всегда оказывается столь удачной. Один из величайших шедевров французской живописи XIX века – портрет Бертена работы Энгра. Вот уже не один десяток лет я возвращаюсь к этому произведению. Созданное в 1832 году, оно хранится в Лувре. На нем изображен сидящий в кресле рослый, могучего телосложения мужчина с недоверчивым взглядом и опущенными уголками рта. Ключевая роль, как и в портрете «Доктор Поцци у себя дома», отводится рукам: вцепившиеся в колени, они приближают к нам торс и голову этого мужчины, чей образ принимает угрожающие масштабы и доминирует над зрителем. Почему-то я решил, что этот человек был банкиром; долгие годы он воплощал для меня определенную сторону французской жизни девятнадцатого столетия: жесткую, властную, самодовольную, перед которой в середине века заискивал сам премьер-министр Гизо, призывавший своих соотечественников делать деньги. «Обогащайтесь!» – якобы требовал он (хотя, сдается мне, этот лозунг, как и многие броские фразы, скорее всего, только приписывается конкретному лицу). В любом случае люди стремились к обогащению, и этот портрет, монументальный, невзирая на средние размеры, всегда и притягивал меня, и вызывал отторжение. Бертен был противником – противником всего, что я отстаивал (если я вообще что-либо отстаивал); а кроме того, повстречай я такого в жизни, он, боюсь, превзошел бы меня брутальностью и мощью.
Однако лет десять назад я удосужился прочесть музейную этикетку рядом с этим полотном и узнал, что Бертен был вовсе не банкиром, а… журналистом. Спору нет, журналисты тоже способны и приковывать к себе внимание, и вызывать отторжение, но это так, к слову. Потом я выяснил, что Бертен, редактор «Журналь де деба» и, как Поцци, коллекционер, отличался «теплотой, ироничностью и обаянием»; Энгр высветил эти качества в его портрете – просто я разглядел их далеко не сразу.
И надо признать, исключительно по своей вине. Но тех, кто в упор смотрит на нас с холста, мы склонны видеть сквозь призму современности и наделять современными эмоциями. На старых фотографиях мы редко видим улыбающиеся лица, потому что в ту пору фотосъемка превращалась в серьезное событие (зачастую – единственное в жизни), а еще потому, что она требовала длинной выдержки. Разглядывая какой-нибудь портрет – ребенка Елизаветинской эпохи, георгианского сановника, викторианской матроны, – мы отчасти пытаемся оживить изображение и пообщаться за счет зрительного контакта. В ходе такого общения никто не застрахован от ложных выводов: мы приписываем нашим визави либо свой собственный диапазон чувств (то есть те чувства, которые сами испытали бы на их месте), либо – непонятно, с какой стати, – интерес к нашей персоне, равный нашему интересу к ним. Мы делаем умозаключения – нередко ошибочные, исходя из их поз, костюмов, аксессуаров и фона, не зная ни художественных условностей того времени, ни индивидуальных предпочтений, навязанных клиенту портретистом (или портретисту – клиентом). Хотя Поцци и Сарджент прекрасно ладили и после каждого сеанса охотно садились за стол, нельзя исключать, что Сарджент задумывал этот портрет «ради шлафрока», а Поцци вовсе не стремился к щеголеватости и форсу, которые просматриваются в изображении. Весьма вероятно, его тревожило, что мастерство живописца Сарджента перевесит его собственную значимость; весьма вероятно, он прикидывал в уме разницу между научным и художественным ви́дением; весьма вероятно, он уже предвкушал вечернюю трапезу (или свидание с любовницей). О чем у них велись разговоры во время сеансов? Этого нам знать не дано.