Однако у этого дела была еще одна сторона – литературная, которая, похоже, опровергала мнение Уайльда и лорда Генри Уоттона о том, что искусство не влияет на человеческие действия. «Господин Жан Лоррен всегда оказывал огромное влияние на мою судьбу», – заявил Гройлинг в свое оправдание. В молодые годы «я надевал либо голубой, либо розовый халат, прежде чем приступить к его книгам, и этот автор пробуждал во мне несбыточные желания… Мне хотелось свести с ним знакомство. Но меня постигло глубокое разочарование, когда я наконец увидел этого человека с глазами гадюки и с перстнями на пальцах. Это был чистой воды оригинал». Невзирая на вполне предсказуемое огорчение – писатели при личном знакомстве почти никогда не отвечают и не соответствуют читательским ожиданиям, – влияние Лоррена на этом не прекратилось. К тому времени Гройлинг переключился с открыток на драгоценные металлы и сумел осуществить первую мечту, запавшую ему в душу при чтении Лоррена: увидеть Венецию.
Там, рассказывал суду Гройлинг, у него завязались «чисто платонические отношения» в гондоле с миниатюрной и «очень поэтичной» женщиной из России. «Вот тут-то, – саркастически отметила „Ле матен“, – Лоррен, сам того не ведая, и скрепил союз двух этих душ». По словам Гройлинга, имя писателя проскользнуло у них в беседе прямо в гондоле, после чего он выразил восхищение романом «Господин де Фокас». «Что я слышу?! – воскликнула миниатюрная русская дама. – И вы не говорите ни одного дурного слова об авторе?! Наконец-то я встретила мужчину, который не позволяет себе ни одного дурного слова про Жана Лоррена!»
Этот радостный эпизод, по-видимому, не в полной мере соответствовал той линии защиты, которой придерживался Гройлинг. Она строилась на двух тезисах. С одной стороны, он невиновен, ибо Елена Попеску проявила недюжинную изобретательность, чтобы обставить свою смерть как убийство, точь-в-точь. А с другой стороны, да и вообще по всему, знакомство с творчеством Жана Лоррена подорвало его моральные устои и чувство ответственности.
Суд, как ни странно, не внял ни одному из тезисов Гройлинга и отправил его за решетку на десять лет.
Лоррена обеспокоили и этот судебный процесс, и представленные улики. Годом ранее он не только понес значительные убытки из-за поданного Жанной Жакмен иска о клевете, но и оказался вовлеченным в другую позорную тяжбу. Двое аристократов в возрасте слегка за двадцать, барон Жак д’Адельсверд-Ферзен (потомок шведа Акселя фон Ферзена, слывшего любовником Марии-Антуанетты) и граф Альберт Хамелин де Уоррен, были осуждены за «склонение несовершеннолетних к распутству». Те двое заманивали мальчиков, причем учеников лучших парижских школ, в свою холостяцкую квартиру, где два раза в неделю устраивали квазисатанинские оргии, приводившие к жестким «нероновым» забавам. Пресса, как водится, уцепилась за «скандал с черными мессами», которые были представлены как доказательство «конца цивилизации». Если судебный процесс велся строго в юридических рамках, с акцентом на содомию, а не сатанизм, то газеты смотрели на дело шире, сетуя на плачевное состояние нации. Мансарду аристократов сравнивали с загородным прибежищем дез Эссента (хотя тот ничего подобного у себя не устраивал). Имена литераторов, от Бодлера и далее, связывались с пособничеством упадку нравов: больше других доставалось Гюисмансу и Лоррену. Литература способна отравлять, твердила пресса. Положение Лоррена усугублялось тем, что в 1901 году он лично познакомился с Ферзеном в Венеции, а барон, выгораживая себя, обвинял в своих грехах произведения Лоррена. В доказательство дурного влияния он даже опубликовал несколько собственных стихотворений под псевдонимом «господин де Фокас».
Как и в деле Гройлинга, суд остался равнодушен к литературным доводам ответчика. Но Лоррен встревожился: публичное обвинение в литературном влиянии, столь пагубном, что один мужчина дошел до убийства, а второй до растления малолетних, – это даже по нестандартным меркам Лоррена было уже чересчур. Он обратился к собратьям по перу с просьбой публично выступить в его поддержку. На помощь ему пришла Колетт, но большинство либо отказалось, либо попросту умыло руки.
Оно и неудивительно: даже самые дерзкие напускают на себя чопорный вид оскорбленной добродетели, если в их сторону тянет жареным. В 1895 году, когда в Лондоне судили Оскара Уайльда, журналист Жюль Гюре в газете «Фигаро литерэр» назвал троих французских писателей «близкими друзьями» подсудимого. Это были Марсель Швоб, Катюлль Мендес и Жан Лоррен. По словам Лоррена, в 1891 году, когда Уайльд наведался в Париж, Швоб стал ему «корнаком», то есть погонщиком слонов. После такого выпада и Швоб, и Мендес вызвали Гюре на дуэль; Лоррен потребовал от журналиста публичного опровержения.
Катрин Поцци, как и ее отец, принадлежала к англофилам; как и он, свободно владела английским. Когда в марте 1918 года неожиданно обнаружилось, что Германия может выиграть войну, Катрин поняла, что лишена всякого ура-патриотизма:
Неужели мне действительно наплевать на будущее моей родины? Разве я не люблю Францию? Честно говоря, Англию, ставшую моим духовным пристанищем, я люблю даже больше. Англия открыла мне очень много, массу ценностей, как то: чувство невыразимого, религия стремления к божественному, Браунинг, [Джордж] Элиот, священное томление Шелли и Суинберна. О, сколь много всего, поистине великого.
Для Катрин Англия была не только духовным, но и реальным пристанищем, особенно после двух глубоких семейных кризисов. В апреле 1905 года она, двадцатидвухлетняя, выдержала жестокий скандал с отцом, встав на защиту матери и бросив ему в лицо обвинения в супружеской неверности, причем не обошла молчанием и его открытую связь с Эммой Фишофф. Обращаясь к себе во втором лице, Катрин пишет в дневнике: «На днях твой отец, Кэти, проклял тебя и осыпал градом ударов, потому что ты на один лишь миг выказала ему свое неуважение». После этого ее одну сослали в Лондон, а затем на три недели в Хоув, навестить младшего брата Жака, которого определили там в частную школу-интернат, дабы приучить к самодисциплине.
Но то была Катрин Поцци, а не просто бдительная дочь, которая сама провоцирует отца-лицемера поднять на нее руку. На этом событии лежит тень экзистенциального кризиса. Упомянутая дневниковая запись начинается так: «Ты рыдаешь, рыдаешь… Не потому ли, что осознала: ничто, ничто человеческое вовек не утолит твою бесконечную душевную тоску?» И заканчивается мольбой: «Боже! Боже! Боже! Дай мне право умереть, чтобы забыться…» Стало быть, просто обратиться к психологу было бы явно недостаточно. В промежутке между теми двумя кризисами Катрин обеими ногами стоит на земле, являет собой карающую десницу и распространяет свое осуждение за пределы отцовских грехов. Ее брат Жан, как она пишет, «изо дня в день беззастенчиво демонстрирует свою самовлюбленную натуру во всей ее мещанской ограниченности». А мать, чью сторону Катрин всегда занимает в семейных конфликтах, заслуживает не столько презрения, сколько жалости:
Твоя мать – всего лишь малютка, которую из жалости подобрали на обочине, когда она потянулась к чужим людям; теперь ее положено любить, потому что она такая мягкосердечная и так много страдала, но сама она нипочем не сможет тебя утешить в трудный час: глаза ее будут подолгу заглядывать в твои, но никогда не увидят в них отчаяния.