Коллега позвонил диспетчеру койко-мест и попросил ее срочно найти отдельный бокс. Несмотря на всю лихорадку субботнего вечера, бокс каким-то чудом нашелся, и мое сердце радостно забилось. Но диспетчер тут же добавила, что на данный момент койко-место еще не готово.
Не выдержав напряжения, я долго бубнила себе под нос все, что думаю про эту сотрудницу. Мы ждали, и мое раздражение перетекало в злость, а затем и в отчаяние; я сидела и беспомощно смотрела на своего пациента, надеясь, что каким-то образом мы все же успеем найти для него место, где можно умереть по-человечески.
Я сидела и беспомощно смотрела на своего пациента, надеясь, что каким-то образом мы все же успеем найти для него место, где можно умереть по-человечески.
Довольно скоро, впрочем, диспетчер появилась в приемном покое сама. Она оказалась медсестрой и принеслась к нам, на бегу извиняясь за то, что заставила ждать, потому что не сразу нашла свободного человека из персонала, который мог бы посидеть с пациентом перед смертью. Для этой цели за ней следом пришел медбрат с отдельной тележкой.
Она попросила меня не вынимать из пациента трубку, пока они не протрут его и не переложат с большой тележки на транспортную. Когда же все было закончено, она укатила его в найденный бокс, и мой гнев растворился в глубочайшей к ней благодарности. Позже, проходя мимо, я увидела, что она не только нашла для умирающего руку помощи, но еще и оставила у его подушки свой телефон, негромко игравший Моцарта.
В таких ситуациях мой гнев очень прямолинеен: это гнев на саму ситуацию. Тогда я и пытаюсь напомнить себе о том, что никто не приходит на работу, чтобы работать плохо; о том, что решать вопросы, связанные с помощью умирающим, оставаясь при этом, с одной стороны, в рамках законности, а с другой – в тисках времени и ресурсов срочной больничной помощи, – в принципе, архисложно. А также о том, что я здесь не единственная, кому не все равно.
Слова важны всегда. Слова, которые я использую в контексте, могут показаться абсолютно здравыми мне самой, но в диалогах они обычно означают лишь то, что под ними понимает мой собеседник. Как-то раз, в первый год моей работы врачом, я сидела перед семьей пожилой пациентки и объясняла им, что их родственница умирает. Я сказала, что теперь мы сосредоточимся на контроле за ее предсмертными симптомами и начнем прощальный этап – комплекс мер, направленных на то, чтобы помочь пациентке максимально комфортно провести последние дни своей жизни. Закончив на этом беседу, я оставила их с пациенткой наедине, а минут через двадцать вернулась проверить ее состояние.
– Ну, что? Запустили процесс? – вдруг спросил меня ее сын.
– Процесс? – уточнила я, старясь не показать удивления.
– Ну да, – ответил он. – Чтобы начался прощальный этап, нужно запустить процесс умирания, верно?
Представьте себе ужас, охвативший меня, как только я поняла, сколь активную роль этот человек приписал мне в акте встречи его матери со смертью.
Я ничего такого не говорила. По крайней мере, по моему мнению, я не говорила ничего подобного. Тогда я села и вновь вернулась к этой теме. Только больше никогда в жизни не употребляла выражение «прощальный этап» в какой-либо связи со смертью: слишком ошибочная коннотация.
И если на работе я на что-нибудь злюсь, то чаще как раз на слова: «колясочник», «безмозглый склеротик», «чокнутый пациент» и тому подобные выражения тут же заставляют меня хищно выгибать спину. Если вы произнесете их в моем присутствии, то увидите, как мои губы кривятся от брезгливости, спрятать которую я не в силах, даже помня, что она уже не раз вызывала ответное раздражение. Я знаю, что этим лишь подпитываю чью-то к себе неприязнь, и не стану скрывать – иногда, оглядываясь назад, испытываю к себе то же самое.
Однажды я курировала пациента, которого из отделения, где его готовили к выписке и возвращению домой, внезапно перевели туда, где готовят к переходу в мир иной. Такую подготовку называют «предсмертной терапией». На вечерней пересменке, принимая дела пациентов, я вдруг заметила, что в истории болезни, которую обычно вел один из младших врачей, этот перевод был оформлен как «прекращение помощи».
Инстинкт не позволил мне это проигнорировать.
– Подберите другую формулировку, а эту удалите до передачи дел, – тут же вклинилась я.
Младшие коллеги, оторвавшись от заполнения документов, уставились на меня, и один из них безразличным тоном уточнил:
– А что нам, по вашему мнению, следует писать?
– Любые слова, которые не предполагают, что мы вообще перестаем помогать умирающему, – ответила я.
– Но почему не оставить так? – поинтересовались они. И в этом был свой резон. Отношение моих коллег к пациентам никак не менялось от написанных ими слов, и я это знала; но все же формулировка была важна. Хотя вы тоже можете удивиться: с чего это я, ежедневно сталкиваясь с пациентами на грани жизни и смерти, «парюсь» по таким мелочам?
«Париться по мелочам» в наши дни считается чем-то несовременным. На мой взгляд, называя что-нибудь «мелочью», мы невольно призываем и себя, и других просто махнуть на нее рукой. Думаю, у слова «мелочь» вообще несправедливая коннотация: то и дело нам повторяют, что «малые вещи» нужно ценить, а вот «мелочи» – презирать и «не париться» по их поводу. Почему в одном случае размеры чего-либо вызывают у нас бережное отношение, а в другом – пренебрежение и безразличие, а?
Для меня, родной сестры пациента, это рассеянное безразличие имело огромное значение.
Одно важное наблюдение, о котором я стараюсь не забывать в процессе работы, заключается в том, что почти все мои беседы с пациентами, как правило, запоминаются им больше, чем мне самой. А значит, я должна признать, что не мне судить об истинной ценности «мелочей». И что я должна выбирать слова тактично, с заботой о том, что чувствуют мои собеседники. Я отношусь к тем людям, которых однажды задели неосторожные слова врача. Я просто закипела от злости на рентгенолога, небрежно нацарапавшего «Коляска, spina bifida»
[22] на рентгеновском снимке моего брата, хотя его коляска никак не была связана с рентгеноскопией, не говоря уже о том, что мой брат не страдал никаким расщеплением позвоночника. Да, он получил свой снимок, и тот был точно таким же, как и все снимки до и после, вне зависимости от того, что нацарапал тот врач на маленькой желтой наклейке; но для меня, родной сестры пациента, это рассеянное безразличие имело огромное значение. Так что да, я «парюсь по мелочам». И все-таки стараюсь думать над тем, как каждое из моих слов может отразиться в душе пациента.
Однажды меня вызвали к Грегу – мужчине средних лет с рецидивным, а теперь и метастатическим раком поджелудочной железы. Старший врач позвонила мне около полуночи и сообщила, что у Грега развился сепсис и его нынешнее состояние, скорее всего, потребует поддержки артериального давления. Еще она сказала, что в его истории болезни нет никаких упоминаний о том, что сам Грег или его лечащая команда думают о мерах экстренной реанимации, если она потребуется. Для меня было неудобством, что команда онкологов, ведущая пациента, не поставила в дневное время вопрос о возможных способах экстренной помощи; но я заглянула в компьютерную базу и нашла их последнюю запись с плачевным прогнозом. Они написали о его состоянии: «опустошен». А поскольку для описания одного дня этого более чем достаточно, мне показалось, что я поняла их.