Этот человек был моим пациентом, и я хотела помогать ему так же, как любому другому. Но медицина здесь бессильна – мы не можем учредить в стенах реанимации отдельную моральную иерархию.
Один из моих коллег-консультантов любит повторять: «Никто не приходит на работу, чтобы работать плохо». Возможно, в самой этой фразе никакой особой мудрости нет, но если ты приходишь в ярость, вспоминая свои или чужие поступки, – мысль о том, что никто чтобы его работа не получилась, может здорово помочь тебе проанализировать, что было не так с условиями, в которых эти поступки планировались изначально. Да, если работа совершается в такой специфической области, как медикализация смерти, то в подобном «разборе полетов» должны участвовать и общественное мнение, и правовая система. Но у профессиональных врачей нередко бывает, что реальные результаты наших практических действий приводят в бешенство нас же самих.
Иногда, направляясь по вызову в очередную палату, я заранее знаю, что следом за мной ковыляет старуха с косой. Я гадаю, не обижается ли она при виде смертных одров, которые мы готовим для ее клиентуры. И не злится ли на то, что вообще плетется по коридору позади меня. Чаще всего хриплый голос из моего пейджера раздается на рассвете. И я, прибежав вприпрыжку, склоняюсь над очередным изголовьем, как некий мерзкий судия, которому полагается то и дело поднимать руку и выносить фальшивый вердикт: «Теперь ты можешь позволить им умереть». Странно смиряться с тем, что это – часть твоей повседневной жизни. Конечно, реальность подобных ситуаций такова, что старуха с косой уже прибыла и весь наш цирк с реанимацией – всего лишь иллюзия, театральное действо, призванное изобразить, будто мы и правда держим все под каким-то контролем.
И вот опять шесть утра, и я стою у очередной постели. Компрессии прекращены, но пациентка еще испускает судорожные, последние в жизни вздохи. Ее кровообращение, подстегиваемое уже только адреналином, замедляется, а пульс едва прощупывается под липкими складками в ее паху. Я поговорила с консультантом, и он объявил команде, что дальнейшие попытки реанимации кажутся нам нецелесообразными. Я могла бы уйти, поскольку выполнила все, зачем меня вызывали, но остаюсь, потому что иначе стану врачом, которого и сама не хотела бы видеть у изголовья своей постели. А кроме того, не я одна понимаю, что ситуация безнадежна. И совершенно точно не я одна в нашей команде предпочла бы не выкладываться ради такой пациентки всю ночь напролет. Так что мы продолжаем работать вместе.
Я концентрируюсь на том, что еще могу сделать для пациентки, а именно – обеспечить ощущение того, что она спокойно умирает в своей постели. Помогаю ночным медсестрам осторожно распрямить ее тело, скорченное в центре матраса. Прошу одного из младших врачей передать мне обратно ее подушку, отброшенную на кресло. Промакиваю ее губы. На пару секунд кладу ей руку на лоб – на знаю почему, но чувствую, что должна это делать почаще. Возможно, так я выказываю свое уважение к ней. А возможно, прошу у нее прощения.
Я смотрю на три другие койки в этой палате: их бумажные шторы задернуты в тщетной попытке отгородить пациентов от происходящего всего в двух шагах от них. Не думаю, что сейчас хоть один из них спит. И уже повернувшись, чтобы уйти, я вижу, что старший врач и его ассистент готовятся взять у пациентки пробы крови из вены в паху.
Анализы крови могут многое рассказать о физиологии пациента. Но они никогда не расскажут, как можно ему помочь в последние минуты жизни. В медицинской практике бремя любой помощи и любых процедур, которым подвергается пациент, не должно перевешивать пользу, которую этот конкретный пациент от них получает. Я знаю, что частично ответственна за возникшее осложнение. Когда я прибыла сюда, все попытки реанимировать эту женщину уже показывали, что успеха нам не добиться. Один из младших врачей отчаянно пытался взять пробу крови из ее закупоренной периферической вены, хотя команда уже вводила ей катетер в периферическую вену и собрала несколько миллилитров крови для анализа. Этого материала было вполне достаточно, и я спокойно сказала парню, чтобы он прекратил.
Старшего врача, который возглавляет команду, я не знаю, поскольку сегодня ночью он лишь временно подменяет своего коллегу и не знаком никому из нас; но ночная медсестра выглядит встревоженной не меньше моего. Поэтому я повторяю ему, совершенно спокойно, что нет необходимости брать дальнейшие пробы крови.
– Но у нас нет вообще никаких, – отвечает он.
– Она умирает, – говорю я. – Это уже никак не поможет ей – и не пригодится вам.
– Но пока она жива – разве не стоит попытаться взять?
Несмотря на то что его вопрос звучит вполне разумно, я чувствую, что наша дискуссия уже не просто раздражает меня, но приводит в реальную ярость.
– Поступайте как знаете, но моей родной бабушке я бы этого не пожелала. Или вы со своей поступили бы так же?
Я понимаю, что кричу. Вокруг все стихает. Он не отвечает мне ничего, но руки его застывают, и я ухожу.
Не стану описывать, какой это дикий стресс – наблюдать за людьми, проводящими последние мгновения жизни так, как вы бы никогда не пожелали тому, кого любите. Боюсь, от такого стресса вы тут же захотели бы защититься. Или разозлиться. А то и спрятаться за ширмой цинизма. Примерно так же, как я однажды разозлилась на коллегу, которая на деле оказалась добрейшей из всех встреченных мной в тот день.
Случилось это в субботу ближе к вечеру. Больница задыхалась от новых пациентов, во всех отделениях и в реанимации пытались срочно поставить на ноги тех, кого не удалось выписать перед выходными. И тут санитарная авиация сообщила, что их вертолет обнаружил мужчину, упавшего с сердечным приступом на тротуаре.
Пациента доставили к нам на носилках, с установленной в горле трубкой и подключенным аппаратом для искусственной вентиляции легких. Уже в пути его сердце вновь запустили, но кровообращение все не восстанавливалось. Сразу же по прибытии у него случился еще один приступ; мы сделали ему искусственное дыхание, и сердце опять заработало. Весь следующий час мы поддерживали его давление и продолжали вентилировать легкие. С большим трудом нам удалось избежать еще двух приступов, одного за другим. Наконец, когда его состояние немного стабилизировалось, мы сканировали его мозг, грудную клетку, брюшную полость и таз, но как только увидели снимки его мозга и шейных позвонков, стало ясно, что выжить ему не удастся. Он прибыл к нам как неопознанный мужчина. Полиции не удалось отследить его родственников, а в его карманах нашли только связку ключей, несколько монет и чек за купленное молоко. Мы сложили все это в пластиковый пакет вместе со снятыми с него серыми брюками, темно-зеленым джемпером и часами. Ни телефона, ни бумажника; просто безвестный умирающий. Пока его не отключили от аппарата для искусственной вентиляции легких, мы с коллегой из отделения неотложной помощи пытались найти подходящее место, где он мог бы умереть спокойно. Его скорая смерть была неизбежной, а суматошный приемный покой – не лучшее пристанище для последних минут чьей-то жизни, если есть из чего выбирать. Никому не известный мужчина лежал в промежутке меж двух распахнутых дверей, и узкой бумажной шторы не хватало, чтобы скрыть его тележку от чужих глаз. Коллега из неотложки попытался зарезервировать бокс в общем отделении, но там все было занято. «Поищите в срочной хирургии», – посоветовали нам.