Наше имущество осматривал пожилой таможенный чин, из бывших старых служащих таможни. Он старался быть любезным и, улучив момент, шепнул мне, что их самих коробит навязанная роль жандармов поневоле… Но они и сами находятся здесь под наблюдением… Это было, конечно, верно: ему помогали в осмотре несколько чекистов, из которых один не стыдился быть в студенческой фуражке.
Сначала таможенники перерывали наш багаж довольно основательно. Но после того, как я указал одному из них на сделанную при исчислении пошлины за вывоз ковров грубую арифметическую ошибку, — они посчитали 6½ миллиона рублей вместо 65 миллионов, — и они, и присутствовавшие чекисты стали относиться к нам более благожелательно. Ковры, например, по соглашению таможенников с чекистами, вовсе не вскрыли, а это было важно, потому что зашивать вновь в такой обстановке громадные ковры было бы очень трудно. Но они выбрали несколько советских газет, в которые были завернуты некоторые вещи, потому что в ту пору вывоз советской печати за границу был почему-то запрещен.
Наша тактика при осмотре была, конечно, правильной. Рядом происходило что-то невообразимое с осмотром вещей И. А. Ильина. Он вступил в коллизию, вероятно, в результате своей нервности, с таможенником, и последний — уже старик — усердствовал не хуже чекиста. Быть может, впрочем, было и особое распоряжение о строгости при осмотре имущества И. А., но только таможенник повываливал все его вещи на пол. Все вещи им перерывались.
И. А. Ильин был вне себя:
— Это Бедлам какой-то!
Осмотр и поверка нашего имущества все же отняли не менее часу. Когда все было готово, нам позволили, через приотворенную дверь, издали проститься с поджидавшей конца осмотра Л. Э. Масляниковой.
И вот — мы на борту парохода.
Отрыв от родины
Господи, что за минута! Да неужели мы на свободной палубе германского парохода? Неужели опасность застенка, угрожавшая всем нам еще минуту назад, кончена?..
У всех приподнятое настроение… Но, пожалуй, еще преждевременно. Мы пока все же еще во власти чекистов.
Однако с берегом для нас порвано окончательно: от России нас отделяет полоса воды в несколько метров шириной, и тем не менее мы уже не на русской земле.
Сколько раз я впоследствии жалел, что упустил взять с собой горсточку русской земли. Сентиментализм, — как он естественен.
Осмотр нашей партии высылаемых слишком затянулся, окончился лишь в девять часов вечера. Сегодня поэтому отходить уже было нельзя; отход назначен на следующее утро. Пришлось еще одну ночь провести у родных берегов.
Нас оказалось так много, что мест для всех далеко не хватило. В первом классе имевщиеся 42 места были предоставлены семейным, с женщинами и детьми. Пожилые, но одинокие, были устроены во втором классе. Молодежь, от 15-летнего возраста, всего в числе около 18 человек, должны были расположиться в «цвишендеке»
[320], — междупалубном пространстве, где им разостлали на полу матрасы.
На этой почве вышел ряд обид со стороны лиц, которым, несмотря на их былое общественное положение, пришлось поместиться во втором классе, а также и недоразумений с пароходной прислугой, не понявшей сразу, в чем дело, и обращавшейся с отделившимися пассажирами, как со вторым и третьим классом. Их соответственно в первый день накормили. Возникшие из‐за этого неудовольствия были ликвидированы вмешательством капитана уже в пути.
Но часть классных мест, вопреки соглашению нашему с администрацией пароходной компании, по которому мы занимали весь пароход, были предоставлены посторонним, и, конечно, как мы в этом могли убедиться во время пути, в их числе были сопровождавшие нас агенты ГПУ.
На следующий же день общее внимание привлекла странная пара: пожилая женщина и ее молодая дочь. Они старались постоянно втереться между нами, не будучи ни с кем знакомыми, и вмешивались в наши разговоры. Очень скоро решили:
— Агентки ГПУ! Командированы с нами.
Действительно, на это было очень похоже. Матусевич поговорил с ними, задавая экзаменационные вопросы: куда едут, кто у них в Берлине знакомые… Отвечали неохотно и неопределенно. Репутация за ними установилась прочная, все стали их чуждаться, но они, как будто не замечая этого, все старались держаться к нам поближе.
Ранним утром, сквозь нависшую над Петроградом туманную мглу, напряженно всматривались мы в очертания последнего близкого еще от нас уголка родины. Увидим ли мы ее еще или, как изгнанники, сложим свои кости на чужбине? И не знали мы, что жертвы из нашей среды уже намечены: первая — Е. Я. Кизеветтер, вторая — наша бедная Тамарочка
[321].
Только в восемь часов утра, в пятницу 29 сентября 1922 года, стали мы отделяться от родной земли. Петроград все отходил и отходил… Плывем широкою Невою, потом Морским каналом. Мимо застывших в бездействии пароходов и ржавеющих военных судов. Вот мы и в море.
Через короткий срок останавливаемся около Кронштадта.
Как-то тесно между собой скрученными представляются суда нашего военного флота. Различаем между ними бывшую императорскую яхту «Штандарт». Ужасом веет при воспоминаниях о тех зверствах, которые были учинены в Кронштадте в дни «великой бескровной» над десятками замученных морских офицеров
[322].
Кое-какие суда бегают все же и по внешнему рейду.
Часа два или три простояли мы в виду Кронштадта, поджидая лоцмана. Наконец, подошел пароходик, и к нам по трапу взобрался молодой моряк, любезно с нами раскланявшийся.
Двинулись дальше, но вполне свободными все еще себя не чувствовали. Несколько чекистов, в кожаных куртках, постоянно вертелись на капитанской площадке, и мы видели в их руках пачки наших заграничных паспортов… Все еще могли, распоряжением по радио, кого-либо из нас и вернуть.
Проходит еще полчаса. Пароход стопорит, и к нему направляется шлюбка. По веревочному трапу спускаются четыре или пять фигур в кожаных куртках. Наши молодые девицы шаловливо им кивают головой. Один из спустившихся, ободренный этой шуткой, подходит к корме и развязно раскланивается с нами.
Никто ему не отвечает.
Минуем смотрящий из воды верхушками труб и мачтами наш крейсер, взорванный и потопленный немцами…
Еще несколько часов, и мы доходим до плавучего маяка. Подходит от него шлюбка, резвая зыбь подбрасывает ее, точно скорлупу. На нее спускают лоцмана — последнего, хотя, быть может, и невольного охранника.