– Дедушка-соседушко, не с гордостью…
– Дедушка-соседушко, не с…
Наконец заканчивает, выходит в середину комнаты, кланяется на все четыре угла. Жу стоит рядом. Манефа кланяется, а смотрит на Жу. Жу тоже поспешно наклоняется, раз надо.
– Ну, сделано, – говорит потом Манефа и тушит свечку. Шоркая, подходит к окну, распахивает его, отдёргивая занавеску. Радостный, тёплый, солнечный день врывается в дом. Птицы щебечут, как ненормальные. – Иди, поешь, сейчас попустит, – говорит Манефа и шоркает на кухню. Жу ползёт следом.
Кажется, и правда, уже попускает. Манефа собирает на стол: неизменная каша, хлеб и масло, но Жу чувствует, что сейчас съест что угодно. Сверху ко всему этому добавляется маленький кирпичик бледного сыра, без дырок и почти мягкого, но Жу радуется сейчас и ему. Наскоро мажет себе бутер, пихает в рот кашу, хлебает чай. Сладкий, горячий. Попускает.
– А я ночью слухаю: всё в стену как будто бухат кто и бухат, бухат и бухат. Что такое, думаю, самое это? Грозы нет вроде, знашь, это самое, а всё в стену… Ты где была вчера-то? – вдруг оборачивается и глядит прямо в глаза Жу, так что ни моргнуть, ни охнуть.
– Где? Да нигде вроде…
– Нет, ты, деука, давай, это самое, не скрывайси. Ты всё говори, он ведь, знашь, так просто гнать не станет. Это надо, знашь, что-то такое… этакое сотворить-то.
– Да ничего я не твори… ничего такого.
– Мож, была у кого? Вещь каку принесла?
– Да ни у кого я… – И тут Жу понимает всё и холодеет. – У Ленки была, – говорит. – У Быковой.
– У Ленки? Ага. – Манефа реагирует на удивление спокойно. Не орёт, не ругается. Отец бы уже изорался. – И что, она давали тебе чего, Ленка-то?
– Она на улице поймала меня… – бормочет Жу, словно пытается оправдаться. – И… ну… домой зазвала… – Чувствует, как краснеет. Будто что-то нехорошее есть во всём этом. И в том, что Ленка завела Жу домой, и в том, что они вообще разговаривали. И в синепухе, главное-то, в синепухе, конечно! – Она мне банку с водой дала, – признаётся совсем уже тихо.
– Воду? – говорит Манефа и смотрит строго. Кто бы знал, что может так смотреть. – А ошшо чего? В харю прыскала?
– В харю? Ну… да… – Жу теряется. Никогда не доводилось думать о себе такими словами.
– Где та вода? – подступается Манефа грозно.
– Да не… нигде.
– Где вода? Ты в дом внесла?
– Нет, нет! В реке она.
– Вылила, что ли? – понимает Манефа, и напор её спадает.
Жу кивает. Манефа качает головой. Потом оглядывается. Потом тянется и достаёт из-за иконы тоже банку с водой – у всех у них, что ли, такие банки запрятаны за икону, думает Жу.
– Что вылила, эт хорошо, – говорит Манефа. – Что вылила, это правильно. А вот что в харю брызгала… Иди сюды, – зовёт она и отходит к двери и наклоняется возле неё, расставив ноги, – поясница не гнётся, иначе не получается. – Ладошки подставь, – кивает Жу.
– Как?
– Как-как. Лодочкой. Как умывашьси – вот так подставь. Вон внизу прям, под скобкой.
– Какой скобкой?
– Да от скобка-то, подставь, знашь, это. – Манефа раздражается и кивает на дверь, на ручку, и Жу наконец соображает, подставляет ладони, и тут же на них льётся вода – Манефа льёт на ручку, часть на пол, часть – Жу в ладони.
– Умывайси! Умывайси скорей! – кричит, и Жу послушно плещет воду в лицо, не успевая даже подумать ни о чём.
Вода разлетается во все стороны по кухне.
– От теперь не пристанет, – говорит Манефа удовлетворённо, достаёт из угла швабру и растирает воду по полу. – Теперь не пристанет. А чего ты к ей поузашь, самое это? Ленка сама всё к Люське поузала, поузала, ей говорят: «Чего ты всё поузашь?» – а от, глянь-ко: сама теперь по деревне… Самое это. Кому килу снять, а кому и навесить. Они ж, знашь, это самое, кому на добро, а кому и на худо творят, люди-ти таки. Кому на добро, а кому и на худо.
– Ленка говорит, она ни при чём, – отвечает Жу, хотя и нет желания защищать Ленку, а всё равно – кто-то за язык тянет.
– Ни при чём чего?
– Ну, что это не она… меня того… к лешему слала.
– Не она! Да коза она сивая! – злится Манефа. – Люди-ти слыхали, люди-ти не глухие. Она же всё у Люськи, у моей-то Люськи, мы ж двое с ней снохи-то были, вот она всё у ей взяла, всё бегала к ей, всё чего-то там писала, слова всякие. А Люська-то, знашь, она же не только на добро, она и на худо делала. Кому на добро, а кому дак на худо. Всё говорили, что она с этими зналась, знашь… С чертями! Она всё знала, всё знала, самое это! Вот одним, эта: медичка, знашь самое, она жила с мужем, двое детей, и она разошлась, вот, с мужем-то. И был милиционер, он жил с женой, жена в больнице лежала, родила, но у ней там чего-то сделалось, не знай, дак ребёнка-то взяли… в больнице-то продержали, я забыла, сколько, а она ошшо месяц лежала. Жена-та у милиционера. Дак она вот ведь этого милиционера свела вот с этой, с медичкой. Вот эта, Ленка-то наша.
– Как? – не понимает Жу.
– Дак она чего-то там медичке давала, слова какие-то. Ошшо чего-то такое делала. Но я не знай, я ей не касаласи. Потому что я… ну знашь… ну, не знай, у меня не было с нею согласия с той. Не любила, потому что она знаюшая. Потому что у нас, знашь что, ошо такая была история, дак уж история. – Манефа вдруг садится на диван, расставляет широко пудовые ноги, и лицо у неё – белое, как тесто, и неживое. – Мы провожали сына моего, Кольку. В армию. И мы на проводинах были там вот, у Володьки в двойнях, – кивает она куда-то в стену, и Жу понимает – на дом, где живёт сейчас Ольга. – А она, Люська-то, пришла попосле – мы уже сидели. Люська-то пришла, уже почти что на расходиться. Она пришла, села, мы ей налили, знашь, самое это – водки. Но, а она, знашь, подняла и говорит: «Ну вот, царство небесное». Вот так приговорили! – Манефа вдруг поднимает на Жу отчаянное, бледное лицо. Но в глазах Жу видит не злость, а одну только тоску – многолетнюю, старую, как рана на дереве, – и умереть не даёт, и сочится смолою, из года в год сочится. – Приговорила! Ну, вот, и что думашь? Они же оба тогда и разбились, Володька повёз Кольку в город – и всё, не вернулись, оба тогда не вернулись, обоих вон – на буево свезли! Дак вот, скажи, это она на добро аль на худо?! – Она выдыхает, снова опускает голову. Продолжает уже спокойней, а голос звенит от упрямства решившегося человека: – Ну, и я… Перед смертью не пошла к ней. Да. Она мине как звала: «Приди ты, Маруська, мне надо с тобой поговорить». – «Не поду, – говорю, – Люсь. Не поду».
И смолкает. И Жу не знает, как пошевелиться, что сказать. Глядит на Манефу сверху вниз, но чувствует – что это ужасно неудобно, ужасно неправильно, стоять вот так над ней, как над душой. Больной, страдающей душой. Поэтому опускается. Подгибает ноги, где стоит, и опускается у стены, садится. Теперь Жу ниже Манефы, меньше Манефы. В стенку вжимается и почти не существует. И хочется, ужасно хочется сказать, что это неправда, что здесь они оба, и Володька, и Колька. Хочется сказать о том, кто ходит здесь по ночам. Кто бреется, не отражаясь в зеркале. Тушит свечку в бане. Выключает оставленный свет. Собирает разбросанные у дровни дрова. Кто хранит этот дом, бережёт. И не пускает чужих с синепухой. Пусть даже с одной только банкой из-под неё – всё равно.