Значит, не снилось. Значит, вывел.
– Шутка ли, трое суток-то в согре, самое это.
– Но! Тут один-то час поплуташь, уж не знашь, куда детьси, а этак-то!
И вдруг ещё один шарик выкатывается из дальней дали, стукается об остальные, и сразу как будто свет вспыхивает в голове и охватывает тело.
Мышцы подводит, кровь ударяет в голове.
И Жу вдруг чувствует себя как есть. Голое, тщедушное тело. Среди других голых тел. В бане. Крошечная свеча стоит на подоконнике. Красный свет гоняет тени и блики, ложатся сполохи на голые, влажные, блестящие тела. Тело старухи, дряблое, гигантское, обвисшее, одышливое, тело – тесто, тело – стоялая вода, молочная река, уходящая куда-то под землю. Второе тело – зрелое, сбитое, спелая женщина, трое детей, четвёртый умер. Крепкое, мясистое, жизнь выпирает из него, много жизни, с избытком. Красные кисти – белые руки. Красные ступни – белые ляжки. Красная шея – белые, влажные, прохладные груди, груди, как пломбир. Красное лицо – белый живот. Тело – хлеб, тело – пища.
И Жу – тень в тени, бледная тень. Блики играют, но не дотягиваются. Тощие рёбра, угловатые колени и локти. Сжаться, закрыться. Глаза закрыть. Света не хватает, но Жу и в темноте видит, потому что знает, не хочет знать, но по-другому не может: вот оно, белое тощее, бледное, пустое, полое, плоское. Чужое. Жизнь – в голове, в ступнях и пальцах, остальное вялое, неживое. Тело как приложение к голове. Горит от жара, болит от укусов. Да и просто болит.
Но ведь вышло, выкарабкалось. И спаслось.
Ах, зачем. Зачем это надо? Жу закрывает глаза и плачет. Страшная тоска, стыд, боль – всё накатывает разом. И презрение. К телу, к этому безвольному комку. Оно женское, Жу видит – оно такое же, как у них. В нём тоже эти сморщенные ягоды сосков, этот живот, пусть плоский и впалый, но тоже широкий и мягкий, и треугольник под ним, тупое, округлое очертание лобка, пустота внешняя, прикрывающая внутреннее, полое, ждущее, живое.
Так же, как у вас.
Так же, как у них.
Так же, как у всех.
Но я не такая, не такая, такая!
Начинает трясти. Жу ревёт, сперва тихо, потом воет. Воет, икает, душит себя, но ревёт.
Нет, нет, я не хочу, я не это, я не она, я не вы!
Нет, нет, не трогайте, что вы делаете со мной, не надо!
Нет, нет, это не я, неправда, не я, не она, не вы!
Я – там, он – там, там, остался.
Где-то…
Брат!
Мысль так сильно ударяет в голову, что Жу прекращает рыдать, садится рывком на лавке и пучит в темноту совершенно безумные глаза.
Брат мой, брат, я же забыла, как я могла забыть?!
– Тихо, тихо, деука. Ну, чего кричишь-то, эт самое?
– Отойди, баушка. Дай-ка воды.
Холодный ушат падает на голову. Тело горит, дыхание вышибает. Мышцы сводит.
– Не… тр… Не… ме… не трогайте меня!
И в визг:
– Не трогайте! Уйдите! Уйдите! Я не хочу-у-у! Я… не… я… Где он?!
– Да нет тут никого, тихо ты, деука, тихо!
– Блазниться
[3] ктой-то.
– Да то всё согра, согряные-то и блазнятся. Тихо, деука, самое это, сейчас пройдёт.
– Брат, мой брат, со мной был, всегда. Он там! Он остался там, на болоте!
– Какой ещё брат?
– Да не говори с ей, Оля. Не говори. На-ко, деука, выпей ещё.
– Не буду! Не хочу! Нет-нет-нет-нет-нет! Брат! Мой брат! Верните меня туда-а-а!
– Баушка, давай спустим, это бред. Плохо ей, видишь. Перегрели девку.
– Давай, давай, эт самое.
– Пустите! Оставьте! Пустите меня к нему! Брат! Брат, мой брат, там, он не вышел, он же погибнет, оставьте меня-а-а-а!
Холодная белая ткань накрыла с головой. Вывели, босиком по мокрому – тоже в белое, белёсое – не то вечер, не то ночь, не то утро. Ноги не держат, Жу не идёт, падает и как будто плывёт, не ревёт, только воет и скулит по-звериному, со звериным страданием, звериным отчаяньем.
Сзади хлопает в баню дверь.
Жар звенит ещё от людей, от голосов, от их тел.
Потом мягко – из-под лавки, по лавке, по полу, на кошачьих лапах, к свечке прыг – и задуло. Жаркая темнота, густая, нутряная.
Голоса скрылись в доме. Всё опять тихо.
Жу открывает глаза. В комнате белёсо. Белёсые сумерки. Утро? Ночь? Без разницы. Не хочется ни шевелиться, ни вставать. Голоса на кухне, шорохи, вкрадчивый перестук посуды. Свет из-за занавески. Пахнет пищей, какой – не разобрать. Жу тошнит.
Закрывает глаза.
– Да многие терялись, ребятки, дак.
– Ой, всё время блудят, баушка!
– Но. «Ты, – говорят, – с кем ты был-то?» А он: «Да дедушка сказал: сиди под кустиком».
– Это кто?
– Глашки. Глафиры-то сын. И знаешь, само это: «Я, – говорит, – закрылся, – говорит, – было в пинжак, дак закрылся вот так, в пинжачок, да прижался к дереву и так и спал всю ночь». А назавтра его нашли.
Как из сна – плывут, выплывают, наплывают слова. Белое крутится перед глазами. Белое – мох, небо, вода.
Согра.
– А ёму: «Да какой такой дедушка к тебе приходил, это самое?» – «Не знаю, – говорит. – Дедушка. И сказал: спи тут». Вот.
Ольга цокает языком. Резкий звук поверх шёпота. Жу дёргается, выплывает. Всплывает.
– Тоже вот, знашь что, искали. Да, искали, всё натти не могли… а вот… У дерева. Прижался, да пинжачком закрылся, да так и спал.
– Сам вышел потом к людям-то?
– Не-ет. Нашли. Под деревом, знашь.
– А этот, помнишь, мужик-то, на Леменьге заблудился.
– Да-да-да! Заблудился-то, знаешь что, человек! Месяц почти ведь искали, и тоже всё не могли…
– Месяц! Ли-ко за месяц куда утрепать можно!
Жу открывает глаза. В комнате белёсо. Белёсые сумерки. Утро? Ночь? Без разницы. Не хочется ни шевелиться, ни вставать. Голоса на кухне – Манефа, Ольга. Шорох шагов. Ставят тарелки. Свет из-за занавески. Завтрак? Ужин? Пахнет кашей.
Жу тошнит.
Закрывает глаза.
– Ну да, коло месяца, знашь, уж прошло, всё никак не могут натти. Вот они ту травину у меня и брали.
– Ты давала?
– Но. Моя. Я говорю: «Травина-то есь, а слов-то не знаю».
– Да ну тя, баушка, рассказывай!
– Дело твоё, не верь.
Манефа замолкает обиженно, и слышно – по комнате кто-то ходит. Чтобы не выдать себя, Жу сжимает веки сильнее. Прошёл через комнату насквозь – в другую. Шуршит там чем-то. Не Манефа. Не Ольга. Шаги твёрдые, мужские. Не гость. Не вор. Он здесь хозяин.