И хлеб. Всегда.
Жу вспоминает. Ищет по карманам. Может, хоть корочка. Хоть крошечка. Хоть что. Или всё снилось? Что с хлебом ушла. Что мёртвых кормила. Кормила же мёртвых, и брали – бледными руками, бледными губами. Заглядывали в глаза со своих фотографий. Просили ещё.
Жу чувствует боль, со стоном шевелится – затекли ноги. Подняться бы, размять, но сил нет, совсем нет сил. Хочется спать. И туман всё плотнее, всё глубже. И брат где-то бродит. Бродит и бродит, и как будто бы рядом кто-то тоже, в тумане. Эй, кто здесь? Крикнуть бы, но Жу не может. Сил нет.
Только уже не надо – уже выходят. Вон они, со всех сторон подходят. Заглядывают в глаза. Тихие, спокойные. Покойные. Тянут бледные руки.
В руках – хлеб.
Ешь. Твой.
Жу глядит на них молча.
В другой раз сознание включилось – солнце вовсю. Шпарит. Жарит. Птицы поют. Что им, птицам, на болоте? Жу стоит по колено, ног не чует.
Эх, хорошо забурились! А всё без толку. Нет выхода. Нет того леса. Сухого, спокойного. С кладбищем. Теперь – хоть бы туда. Из этой воды, из этого болота.
И вдруг Жу видит спину.
Ту самую – высокий, сутулый мужик. В синей какой-то телогрейке. Не то дорожный рабочий. Не то ещё кто.
Только нет, это не спина. Это он выходит из леса. В сапогах. Бредёт через болото. Идёт к Жу.
Близко не подходит. Заметил, что Жу смотрит, останавливется.
Смотрит тоже. Кивает. Манит.
Развернулся. Уходит.
Что, за ним? Опять? Жу страшно. Странный он, странный. Но всё же человек. Живой. Жу не разрешает себе думать иначе.
Медленно двигая закоченевшими ногами, Жу идёт. Загребает болотную жижу. Вытягивает на кедах воду, водоросли, траву. Чавкает. Плещется. Холодно. Скользко. Дядька в сапогах, идёт быстро. А Жу уже задыхается, опирается на деревья, но сил всё равно нет.
И падает со всего размаха, спотыкаясь.
Жмурит глаза, ожидая воду в лицо. Но нет.
На мох. На сухое.
Хорошо. Хорошо. Как же хорошо.
Свернуться клубочком. Лежать. Греться. Ни сил, ни желания. Ничего уже нет.
Шаги рядом. Дыхание. Сапоги. Дядька, тот самый. Бородатый. Высоченный. Снизу кажется – выше сосен.
– Ы. Ы-ы! У! – Тычет пальцем то в Жу, то в землю. В Жу – и опять в землю.
Жу подбирается. Подтягивает к груди мокрые ноги. Садится.
– У. Ы-ы.
Не разбирает, но понимает как-то: тут сиди. Тут. Жу и сидит. Делать-то больше ничего не может. Сидит. Закрывает глаза: мох. Открывает: мох. Всё один мох.
Когда снова открывает глаза, перед ними – заскорузлая, сухая, древесного цвета ладонь.
И красные ягоды. Клюква. Сушёная. Сладкая.
Жу сглатывает слюну.
– Ы. Ээ.
Ты. Ешь.
Жу берёт. Одну. Другую. Ладонь переворачивается, Жу еле успевает подставить свою. Клюква сыплется червонным дождём.
Сапоги – хыр, хыр. Шлёп, шлёп.
И тишина.
Был ли, не был. Всё – мох.
Жу закрывает глаза.
Часть 2
Жу
Ребёнок
То холодно, то жарко. То снова холодно, а потом опять жарко. И наконец, в тепле наступает долгожданная истома, по мышцам проходит судорога, и их отпускает, как будто развязывается узел в животе – тело потекло и оплавилось, как воск, как свеча, и Жу, наконец, может дышать глубоко и спокойно, и, как в воду, погружается в долгожданную темноту.
Но жар прибывает, и вот в темноте рождается алый свет. Неяркий, нутряной, он и не свет, но пламя, он пылает, разрастается и согревает. Был с ладошку – вот уже с чашку, был с чашку – вот уже с чан. Был с чан – вот он уже выплёскивается и растекается, и жар становится невыносимый, влажный, и всё тянет, тонет в жаре, в алом свете, и заволакивает, затопляет, вот уже нечем дышать.
Ах!
Хватануть воздуха ртом, взмахнуть руками. На самом деле только слегка дёргает ими, но кажется что плывёт. Глаза раскрылись, но не видят ничего, вокруг – глубокая, нутряная темнота.
И где-то теплится прежний алый свет.
Нет больше никакой расслабленности и истомы, опять сводит всё тело, опыт жар не спасительный, а знобящий. Жар с морозом, внутренний с внешним. Плохо, плохо, больно.
Где я?!
Тьма и тьма, и только вдали – или глубине? – маленький алый мерцающий огонёк.
Брякнуло что-то, звякнуло. Огонёк исчез.
– Хошь глаз выколи, баушка.
– Хорошо, эт самое. Прально.
– Да не видно же ни зги! Как бы не обвариться.
– А ты не о себе думай. О ребёнке. Свет глаза выест.
И опять – тьма, что внутри, что снаружи, хоть закрывай глаза, хоть нет.
О ребёнке думай. О ребёнке. Где-то в глубине шевельнулось, отозвалось. Потянулось ручками, с болезненной, страдальческой улыбкой. Ведь это я, это про меня. Но как давно, как давно никто не звал так, не гладил по головке, не говорил: Женечка, детка. Ребёнок, ребёнок. Жу – человеческий ребёнок.
Ах, как давно.
Мама!
Вырывается наружу, из темноты внутренней – во внешнюю. А вокруг жар, духота, и внешняя тьма плавится, влажная, осязаемая.
– Тихо, тихо. В себя приходит, баушка.
– Хорошо. Пушай ещё полежит, эт самое.
– А худо не станет?
– Баня худого не сделат. Я в бане Володьку твоего правила. И Кольке щетинку выводила.
– Но, щетинку и я выводила. Зойке моей. Не я, фельдшерица. Сладким пряником.
– Тестом надо ржаным, самое это, жилым тестом.
– А у них в Суланде сладким пряником выводят, знашь. Да не в бане, а так прямо, не в бане. Вот намазывается спинка, заворачивается в холщовую тряпку. Вот и… не надо ни в какую баню-то. А потом оставляют, не знаю, на какой период времени, ребёнка-то, в таком-то виде, а потом снимают. И вот такие волоса – вострые! А Зойка-то всё кряхтила-кряхтила, дак фельшерица пришла: «Щетинка, – говорит, – у ней завелась…»
Тихое бормотание отзывается в голове, будто сталкиваются там какие-то шарики. Они разбегаются со стуком и постепенно встают каждый на своё место: баня, деревня, Манефа. Голос Манефы, пришепётывающий, спокойный. И голос Ольги – суетливый, напористый. От голосов тьма плывёт. Её хочется пить. Пить.
– Пить…
– Очнулась, баушка. Ну, слава богу!
– На-ко, деука, на-ко. Выпей.
Шибает в нос запахом. Трава, вода. Горячо. Теперь не только снаружи, но и внутри горячо. Желудок сводит, но в голове ещё несколько шариков сдвинулись и заняли свои места – болота, трава, везде трава, в воде, в болоте. Мокрые ноги. Мокрые джинсы. Мокрое всё. И сапоги. Дедовы сапоги.