Она отказала, а он в отместку переехал к юной сотруднице из их же отдела. Утром они входили с этой сотрудницей рука об руку, с работы вместе, помогал ей у Марьяшиного стола надеть пальто, рукав которого пролетал иногда над стопкой чертежей — такие дела, Марьяшенька. С радостью отмечал, что переживает, постарела, а брови выщипывает в глупую нитку, как уже и не модно вовсе.
Ему, видимо, не простили, когда через полгода Марьяша уволилась по собственному. Зажимали, объекты неденежные, вот тогда и подвернулся бывший одногруппник Рябов со своей мебелью, позвал за лучшей долей.
* * *
Рябов, щуплый, невзрачный, с рытвинами оспы — таких тогда называли обсосами, — проникся к Шагину еще в политехе. Со значением пожимал ему руку, озираясь, отводил в сторону поговорить, постоять рядом, прикинувшись командой. Стоять с Рябовым было еще позорнее, чем одному, но Шагин зачем-то тащился за ним к окну, слушал его гундеж о новом альбоме “Алисы”, о Башлачеве, Бергмане, не понимая, как переменить свою тощую судьбу. Ведь снова жизнь кипела мимо подоконника, где торчали они с Рябовым.
После института Рябов, оборвав уже неперспективную тему комсомола, неожиданно выкатился на деньги не то тестя, не то дяди. Он успешно торговал итальянской мебелью, наращивал обороты и позарез нуждался в своих людях.
В его мебельном царстве Шагин начал с закупщика, но почти сразу догадался о личных контактах с итальянскими фабриками. Обсос Рябов немного обалдел ему вслед, молча подписал заявление. Шагин стал работать на себя, удивился первым большим деньгам, не поверил, потом еще и еще, пришлось поверить. Расхохотался как ребенок — как же всё оказалось просто, честно: проявил смекалку, подсуетился, поработал — и вот, пожалуйста. А другие-то что? После первой иномарки и хрущевки, где он разрушил стену между кухонькой и гостиной, Шагин почувствовал к миру спасительное презрение. На двадцатилетии со дня школьного выпуска в своем северном городке качал головой, слушая, кто из белозубых удачников сидит в тюрьме, а кто уже лет пять как спился, сторчался. Он по-прежнему был один, но уже не замечал этого: деньги, лесть подчиненных, женщины унесли его сезонную тоску, развеяли по удачливому ветру. На майские всегда старался уехать из города: Египет нормально, можно на паромах в Швецию-Данию, да куда угодно, лишь бы не вернулась, даже на час, на минутку, нутряная тоска по неведомо чему.
* * *
Шагин встретил Арюну в Сибири десять лет назад. Там был огромный заказ в загородной усадьбе, почти сорок строений, и уже не только мебель. Молодая статная бурятка-полукровка после развода хищно посматривала по сторонам и добычи своей не выпустила. Он был не против.
Ревнивая, злая, до поры она скрывала это. Точнее, злая она была ко всем остальным, Шагин же был ее прекрасным идолом. Она не знала его одинокой маеты, весенних приступов; он был ее героем, сорокалетним красавцем, пиджак от Армани, полуботинки в дырочку. Не дышать ей больше ангарской пылищей.
Она родилась на станции Зима, там же, где поэт Евтушенко, которого искренне и со слезами читала наизусть, правда, знала всего два стихотворения.
Всё было немного не так, как шептал ей в детстве ее нежный бурятский папа. Она любила Шагина больше и страдала от этого, но верила, что однажды завоюет его окончательно, вытряхнет зачем-то его душу себе на ладонь, станет рассматривать, сожмет крепко, если захочет. Он будет принадлежать ей целиком — так правильно, так было в их семье.
— Ну конечно, — разглядывала она его прикрытые веки на гребенщиковское “Можно быть рядом, но не ближе, чем кожа”.
Нет, она вроде понимала, о чем это, но зачем глаза-то закрывать.
Шагин видел свою надвигающуюся несвободу, потому с женитьбой тянул. Без свадьбы они были вроде на равных. Но Арюна старалась. Вся ее жизнь посвящалась тому, чтобы его рассмешить, развлечь. Каждое утро шла в интернет, как на охоту, зорким глазом тащила из сети всё самое годное, ценное — вечером продуманно шутила вокруг, он смеялся. Завела отдельную папочку — секреты хрусткого карася, как хранить песок, привезенный с разных пляжей, — смастерила держатель для солнечных очков — ты это сама? — хорошо улыбалась в ответ. Вздыхая, пекла пироги, хоть и была ленива, родила двух мальчиков, трудно молчала после “другого” кино, на рок-концертах кричала, что рок-н-ролл жив, кричала так, что сама в это верила, но радио в машине — на попсовой волне, и внушала, внушала ему, что нет его умнее и благороднее, круче и что она, Арюна, его ангел-хранитель, а потеряй он ее, все кончится в тот же миг. И он поверил, а кому же еще верить, как не матери своих детей, как не влюбленной в него женщине? Он забыл раздражаться из-за поэта Евтушенко, из-за слез в глазах всякий раз, когда она обнимала на прощание его маму, — ну, от полноты чувств. Раньше думал, что это фальшиво и чтобы женился, а когда женился, уже казалось искренним. Потом слезы исчезли — не плакать же каждый раз, в самом деле. Женился и ни разу не пожалел об этом.
* * *
— Так это меня из-за Марьяши так расколбашивает! — почти обрадовался Шагин.
С этого дня полегче, вернулось оживление, радость утра, и все же беспокойство подклевывало висок: найти ее, что-то сделать, сказать, искупить. Он спросил о Марьяше у бывших коллег. Ему рассказали, что она живет теперь за городом в Лисьем Носу, в доме, который ей оставила бабушка. Больше он ничего не уточнял, чтобы не дошло до Марьяши, а адрес этот он и так знал — провел там однажды целый зимний месяц, когда бабушка попала в больницу, а дом нужно было топить каждый день, чтобы не замерзли, не лопнули трубы. После работы стылая электричка с Финбана мчала их к заливу, дребезжа от холода. Он усаживал Марьяшу на реечную скамью так, чтобы под ней была печка, обнимал за плечи, притворяясь, что пытается согреть, а сам умирал от счастья выпавших объятий. Обычно его гордыня запутывалась в ее безразличии, и они почти не обнимались — так, мимолетно в постели. От стекол струился холод и запах инея, еще пахло печкой, духами “Дзинтарс” от ее шарфа.
Потом быстрым шагом со станции по замершему зимнему поселку, скрип снега под подошвами, и редкие собаки простуженно лают в хрустальный вечер. В доме, уже остывшем с утра, разбегались по делам. Он разводил огонь в печи, носил со двора уголь; она, не снимая пуховик, готовила ужин. За стол садились еще в верхнем, дымился суп, Шагин разливал водку. Медленно распускалось по домику тепло, первые слова, звон рюмок, близкий жар ее щеки, поводила плечом, скидывая куртку, — ничего не вернуть.
Шагин пропал в воспоминаниях, вел тягучие разговоры с Марьяшей, с собой, часто злился: “А в чем вина-то? Он сделал предложение — она отказала. Куда мчаться? Перед кем виниться?” Через пару недель понял окончательно, что поедет, он хочет поехать. Пусть увидит, как ошиблась, обалдеет от его стиля, “мерседеса”, ботинок. Нет больше коричневых брюк, Марьяша, нет больше растерянного чмошника Шагина, твоего презрения к нему. Он осматривал в зеркале выкрутасы шарфа на шее — волосы надо чуть длиннее, — опускал ладони на ремень, закладывая за него большие пальцы, чуть раскачиваясь, — впрочем, пальцы за ремень отменил: перебор для нежной встречи. Пусть старушка посмотрит, как весел, великодушен, — он ненадолго, всего на полчасика. Случайно проезжал мимо, узнал дом, синий забор — прости, что без цветов, не думал ведь.