Ганя знал — Мюльбаха нужно беречь. Его сберегли в войну, он был верным товарищем птицынской бабушки и пел на весь остров, когда она грела руки о его волшебные зубы. С Мюльбахом Ганя сдружился, в его компании рос, постепенно превращаясь в красавца и замечательного пианиста.
Он без конца беседовал с Мюльбахом. Мюльбах ему говорил:
— Я такой же чёрный, как ты. Я хочу быть твоим другом. Только не сбивайся с темпа, не то укушу зубами слоновой кости! Я тебя громче, старше, умнее. Задавай мне вопросы, я тебе всё расскажу.
— Почему вчера был мороз и шёл снег, а сегодня сугробы тают? — спрашивал Ганя в миноре.
— Потому что Земля сорвалась с оси и летит теперь прямо на Солнце! — отвечал дракон торжественным мажором.
— Ой, что же с нами будет, что будет? — дрожало в верхней октаве.
— Крылатые волки отнесут тебя с Птицей и Николавной на Марс! — гремело басом.
— Где мои родители?
— Мама — на острове, в океане, сидит на белой скале, — звуки лились и журчали, как пенная волна, сбегающая с каменистого берега. — Папа спит у костра в тёмном лесу, полном таинственных шорохов, — тут почтенный старец принимался кричать голосами ночных птиц, а Ганнибал шипел, свистел и подвывал в такт своему другу.
Ганя придумал себе отца-охотника, похожего на того, который бродил по горам в «Пер Гюнте»: смелого, ловкого, сильного. Ещё он, конечно, любил Горного Короля. «Вот бы такого папашу!» — мечтал Ганя. «Морда каменная, зубы — сосульки, из глаз — водопады, ручищи-ножищи лесом поросли. Идёт — грохочет. Поёт — будто тысяча волков воет».
9
Родная бабка Гани померла от пьянства, тётка пила, но в глубокий запой не уходила — её отвлекали романтические увлечения и работа на Окуловском рынке. Рынком заведовали лица кавказской национальности, некоторые были хоть куда — черноглазые, с гордым профилем орла. Белокурая Наташка производила на них впечатление. Время от времени она начинала сожительствовать — то с тем, то с другим лицом. Лицам пьяные женщины ух как не нравились. Выпивать Наташке не давали. На Наташке даже жениться хотели! Но ей было скучно жить тверёзой жизнью, она сбегала и пила — «Господи, баслави!» — со своим народцем. Ганю Наташка любила. Он её просил: «Не пей, Натали», — и рука со стопкой опускалась, и «Путинка» пряталась под стол и там стыдливо ждала, когда Ганя, послонявшись по мышиным углам Квашнинского дома, соскучится и уйдёт наконец к Птицыной.
Птицыну принимали за Ганину мать, смотрели с любопытством, но её это совсем не смущало. Напротив, ей очень нравилось быть матерью негра. Однажды в маршрутке к Птицыной прицепился пьяный мужик — назвал плохим словом и спросил, чем это ей русские парни не понравились. Маленький Ганя удивлённо смотрел на его мохнатое пальто с большими пуговицами и злую рожу. Птицына решила заплакать и посмотреть, что будет. На носу был Новый год, люди ехали весёлые, довольные, со свёртками. За Птицыну вступилась одна пассажирка, другая, третья. Пьяный хамил и огрызался. Водитель пристально смотрел в зеркало на пьяного, потом остановил маршрутку и потребовал, чтобы мужик «немэдлена» вышел. Пьяный назвал его «черноже» и хлопнул дверью. Все удовлетворённо поехали дальше. Было уютно и тесно, кисло пахло бензином, снегом и пальто. Мелькали «24 часа». Птица чувствовала, что любит свой город и свой народ.
Когда Николавна забирала Ганю у Птицыной, чтобы получить и свою порцию сладкого, Елизавета Андреевна от нечего делать погружалась в светскую жизнь. С Николаем Ильичом они гуляли по таинственным дворам и подворотням улицы Репина, рассуждая о Кьеркегоре и первичности экзистенциальности, закусывали охотничьими колбасками в забегаловке, шли в кино или на открытие выставки. На вернисажах Елизавета Андреевна головокружительно вращалась в обществе: перешёптывалась и перемигивалась с хозяевами галерей, восторженно приветствовала знакомых, коршуном кидалась целоваться, грозя проткнуть длинным клювом разнообразные щёки ценителей искусства — гладкие и небритые, бледные и румяные, пухлые и впалые.
Николай Ильич тем временем задумчиво ходил вокруг стола, уставленного рюмками, бокалами и тарелками с мелкой закуской. Он «пробовал»: сначала шампанское, чтобы «отметить» событие, потом вино, потом водочку — «заполировать». Николай Ильич прекрасно знал, что градус нужно повышать, но почему-то, ловко забравшись по шкале на макушку оси y, он, вместо того чтобы в приподнятом настроении держать курс к дому, давал задний ход и неуклюже спускался вниз, выходя из равновесия и несолидно шлёпаясь на пол. «Боже мой, опять намешал!» — пугалась Птицына и ругала себя за то, что оставила спутника без присмотра.
Светские друзья провожали их до остановки, впихивали Николая Ильича в трамвай, любезно подсаживали путающуюся в длинной юбке Птицу и шли дальше радоваться жизни. Николай Ильич тяжко плюхался на сидение и закрывал глаза. Трамвай со скрежетом поворачивал, Николай Ильич заваливался на бок и падал. Птицына помогала ему встать. «Николай Ильич, держитесь за поручни, вас штормит», — просила Елизавета Андреевна, поддерживая крупного художника. Тот стеклянными глазами смотрел на подругу и, кажется, её не узнавал. «Слушай, девочка, да пошла ты на ...», — говорил Николай Ильич и воротил нос от дачницы. Пассажиры с интересом разглядывали светскую пару, во многих глазах Птицына читала жалость. «Давайте поможем довести до дома», — предлагали мужчины. «Брось ты его!» — кричали дамы.
Мастерская Николая Ильича была на последнем этаже. Птицына с трудом тащила пьяного, а он шатался, хватаясь за перила, и называл ее ужасными словами. Около своей двери Николай Ильич долго шарил в карманах, потом с демоническим хохотом объявлял, что у него нет ключей. На лестничной площадке стояла большая коробка от телевизора. Она была замусолена, потому что в ней периодически рожали гуляющие сами по себе василеостровские кошки. Николай Ильич становился на четвереньки и пытался влезть в эту коробку, как в пещеру. В пещеру помещались только буйная голова да плечи. Оказавшись в покое и темноте, художник засыпал, а Елизавета Андреевна, всхлипывая, шла к себе.
Утром она возвращалась. Пещера была пуста. С сердечным волнением Птицына стучала в дверь. Где-то там, в глубине мастерской, раздавались нетвёрдые шаги... Художник — бледный, трагический, прекрасный — открывал, еле справляясь трясущимися руками с коварным замком. Со слезами благодарности принимал он от Птицыной пиво и умолял держаться от него подальше — его мутило от запаха «Амариж».
* * *
Ганя, Птицына и Николавна часто ездили в Топорок. Ганя называл Топорок — Томогавкин. В Квашнинском доме царили хаос и тёмные личности, поэтому Николавна с Ганей квартировали у Птицыной. Как ни странно, в Томогавкине Ганю никто не обижал. Во-первых, аборигены жалели его, сироту. Во-вторых, выправка и манеры Гани производили на всех очень сильное впечатление. Он был исключительно внимателен и добр: с каждым поздоровается, расспросит о житьё-бытьё, похвалит, рассмешит. Ганя умел найти путь к сердцу ребёнка, старухи, деревенского пропойцы, собаки, инспектора Голосова. В то же время в его обращении чувствовалась какая-то царственная снисходительность. Было ясно, что этот вежливый аристократ с одухотворённым лицом лишь на минуту заглянул в Томогавкин по дороге на Сириус.