– Ладно, – говорит дед, – что прожито, то и нажито. Нечего души-то ворошить. Сейчас пирог возьмем, красненького, поедем, академики. Лешка, бери коня, сейчас таких не делают, – говорит дед и протягивает мне деревянного коня. – В городе фестиваль идет, а мы дома сидим, понимаешь. Что мы, старые? – говорит дед.
Вот мы уже на улице пустой, освещенной огнями, где стоит машина – большой ЗИЛ Ржановского. Дед несет пирог в картонном футляре от кастрюли-«чудо» и вино.
– Ну, действуем, – говорит дед и запевает истошным, ночным, благушинским голосом, как полагается при загуле:
Устелю твои сани коврами,
В гривы черные ленты вплету.
Сразу подходит милиционер.
– Пожилые, а нарушаете… – говорит милиционер.
Дед машет рукой.
…цами…
И тебя подхвачу на лету.
Машина уносится по улице.
Шум стоит в буфете университета, что на Ленинских торах. Гомон разноязычный. Столики отодвинуты к стенам. В центре пляшут фестивальные гости. В толпе пробираются проголодавшиеся, вздымая над головами тарелки с сосисками и гроздья нарзанных бутылок. Спиртного, слава богу, не продают. Мы с Ржановским в углу за столиком едим сосиски.
– Академики, вы где? – раздается крик, слышный даже здесь.
Многие оборачиваются. Это дед протискивается к нам, держа в руках картонную коробку. Он ставит коробку на стол и открывает ее.
– Куда ты пропал? – спрашивает Ржановский.
– Внучку искал, – говорит дед, орет: – Вильхельм! Вильхельм! Иди пирог есть!
Этот огромный дед производит впечатление. Видно, что он в своей стихии.
На крик приходит дедов искусствовед Вильгельм, пожилой человек с добрыми глазами. Он держит за руки светловолосую девушку и парня в итальянской кепке с клювом.
– Познакомьтесь, – говорит он нам. – Они уже молодожены… Когда успели, не понимаю, – говорит он, подбирая русские слова.
– Вот это по-нашему, – говорит дед. – Долго ли умеючи. Лешка! Режь пирог. Разъедим!
– Клерхен, – говорит девушка и протягивает мне розовую руку.
Я смотрю на нее во все глаза. Потом перевожу взгляд на окружающих австрийских девушек. Нет. Это мне показалось. Просто они все чем-то похожи на Катарину.
За столом никого. От пирога одни крошки, да картонная коробка с игривой надписью «чудо», да конь деревянный на краю стола. Все ушли танцевать. Вот академик Ржановский стоит в толпе, смотрит на танцующих. Вот молодая жена танцует со своим итальянцем. Вот дед протискивается ко мне, опускается рядом и близко заглядывает мне в глаза.
– Чего с тобой?
– Сказку я потерял, – говорю я.
– Какую?
– Помнишь, ты мне рассказывал? Про встречи необычайные, про любовь. Я маленький был – верил.
– А теперь?
– А теперь вижу – ушла молодость. Но я не жалею, – говорю я. – Не жалею. Чужая любовь пляшет. Нам не плясать. Отплясало мое поколение, дед.
Дед смотрит на меня рассеянно.
– Слушай, соври мне опять что-нибудь, – говорю я.
– Сказку он потерял, – говорит дед. – Ну и дурак. Разве сказка – вранье? Сказка – мечта.
«Йодль» тирольский запела молодая жена – и это было как далекий крик о любви.
Дед обнял меня за плечи.
– Катарину вспомнил? – спросил он.
Я кивнул.
– Разве Катарину убьешь? – сказал он.
Негры били в ладоши.
– Черненькие, беленькие, – сказал дед, оглядываясь. – Полсвета у меня родня. Ступай внучку поищи. Скажи, в буфете одни благушинские собрались.
– Как я ее узнаю? – говорю я.
– Узнаешь, – сказал дед. – Коса на сторону и кричит больше всех.
Я кивнул и пошел к лестнице.
Разноязычный шум совсем оглушил меня.
Лестничный марш вел вниз, и внизу на площадке, отражаясь в зеркалах, танцевали яркие люди. Я поискал глазами дедову внучку.
Сто девчонок увидел я, и у всех косы на сторону, и все кричат громче всех.
Я пошел обратно в буфет.
Я протиснулся к столику, отгороженному спинами людей, глядящих на танцы, и сел.
Пуне переница жос
Лелица фетица… —
пели в кругу.
Там танцевали «Переницу» и целовались целомудренно.
Шум усилился. Разошедшийся дед стоял в кругу, притопывал и помахивал платочком перед молодоженами.
– Митрич! – крикнул дед Ржановскому. – Иди сюда! Покажем щенкам!
Ржановский, которого никто не называл Митричем, ухмыльнулся.
Тут дед увидел меня и заорал своему Вильгельму:
– Вильхельм! Вильхельм, иди сюда! Лешка пришел, переводить будем.
Мы сели за столик. Дедов искусствовед достал солидный журнал с лаково мерцающими фотографиями. Раскрыл на статье про деда.
Я там запомнил одно место:
«Мы видим, как образ коня изменяется во времени. Он всегда порожден эпохой и всегда бунтует против нее. Но этот бунт поэтический. Это бунт мечты, которая не дает заснуть взрослым и пробуждает ото сна детей. Мечта – это первый звонок будущего. Счастливы люди, имеющие в своей среде фантазеров. Я позволю себе сравнение. Художник – это катализатор, ускоряющий химический процесс. Игрушка, если она искусство, – это тот кристаллик соли в перенасыщенном растворе, от которого сразу, мгновенно формируется душа ребенка.
Я позволю себе (может быть, несколько немотивированно, в первом приближении) разделить творчество Александра Васильевича Филиппова на пять основных периодов.
Первый период, который я предлагаю условно назвать „периодом отлетающей гривы“, характеризуется…»
Дед наклонился ко мне.
– Лешка, – сказал он испуганно, – я всю жизнь делал одного и того же коня… Можешь ты это понять?
– Могу, – сказал я…
– …Стойте! – закричала Катя. – Стойте, не рассказывайте дальше!
Я остановился.
– Что случилось?
– Ничего! – сказала она возбужденно. – Ничего! Только, ради бога, сидите здесь и никуда не ходите. Я сейчас вернусь…
Она исчезла.
Я остался один в пустом школьном дворе.
А ведь я не успел ей рассказать о главном. Я не успел ей рассказать о Бетельгейзе и о встрече с Памфилием и Костей да Винчи.
Мы были трое бродяг.
Днем нас не отличишь от тысяч других людей, которые стройными рядами мчатся к месту своей службы или летят с оной к своим семи-двенадцатиэтажным хижинам. Увидев нас в потоке на эскалаторе, так и хотелось крикнуть нам: «Эй, служивые!» И никто из прохожих не знал, что по вечерам и по ночам мы были бродягами, которые встретились у камня, стоящего на перепутье трех дорог, и разошлись в три стороны искать долю. Если еще учесть, что я подъехал к перепутью на деревянном коне, то сходство наше с витязями было почти полное.