На улице закричали: «Мирон! Мирон бежит!» Мама схватилась одной рукой за сердце, другой за крыльцовую балясину, а Сапожников помчался к калитке и успел накинуть щеколду. А потом, когда все утихло, мама, шатаясь, подошла к калитке и долго смотрела на раздвоенные следы на песке и представляла тяжкие бычьи копыта и рогатую глыбу, которая промчалась мимо ворот вдоль по улице, туда, где Калязин кончался и стоял дом, в котором жил Аграрий.
Аграрием его называли потому, что он был лысый, читал книжки по аграрному вопросу и карандашами разного цвета подчеркивал нужные ему моменты и соображения, на полях писал чернилами, расставлял восклицательные и вопросительные знаки, а также «Nota bene!» и «sic!», равно загадочные, пока книжка не распухала как бы в две книжки и годилась только на то, чтобы читать по ней лекции, что Аграрий и делал каждую зиму. Однако летом приезжал с новой книжкой и новыми силами, чтобы черкать на полях «моменты» и «соображения». А так во всем прочем он был тихий человек. У него была подслеповатая улыбка, заграничная кофейная мельница на две персоны, ручная, и жена, тоже заграничная, не то англичанка, не то немка, которую Сапожников видел только в двух позициях: либо она лежала на кровати, ровно расположив поверх суконного одеяла без простыни голые руки, и глядела в потолок, либо она купалась в Волге совершенно голая, без бюстгальтера и трусов, и хотя лицо имела старое и волосы рыжие с сединой, тело у нее было розовое, как у девочки.
А Сапожников и Аграрий сидели на камешках и смотрели, как она идет в воду, и дальше смотрели на ту сторону реки, где по откосу ползли телеги, а на плоской вершине стоял бывший храм с желтой парашютной стрелой, высунутой с колокольни, и с этой стрелы по выходным дням сигали допризывники и опускались в сквер с легким криком, а в сквере этому ужасались калязинцы, бродя по дорожкам вокруг чугунного памятника Карлу Марксу. А дальше – улицы Калязина, и на одной из них по правую руку – городская библиотека. А дальше небо, небо и миражи, миражи.
Если повернуться спиной к городу Калязину, то в недолгом расстоянии от того места, где входила в воду совершенно голая не то немка, не то англичанка, глаз различал Макарьевский монастырь, стоявший на огромном лугу, монастырь Святого Макария, или, как высказался массовик-затейник профсоюзного дома отдыха, монастырь имени Святого Макария. И потому половина города была Макары, Макарьевичи, Макарьевы.
Дом отдыха московского электрокомбината помещался в монастыре, из чего следовало, что монастырь и в новые времена использовался по назначению и в нем все так же люди отдыхали от забот мирских, хотя и по-другому, чем представлял себе его основатель.
Монастырь стоял плоско, не возвышался земной монастырь, а был заподлицо с луговиной и порядками домов левого берега, только отстоял от них метров на девятьсот – поближе к сосновому бору.
Там по монастырскому двору среди вечерней золотой листвы гуляли московские городские люди. Там накидывали на гвозди проволочные кольца для меткости глаза, там дирижер поперек себя шире, по имени Рудольф Фукс, махал и махал черными рукавами, там показывали антирелигиозный фильм «Праздник святого Иоргена», немой вариант. Все так. Но если обогнуть монастырь и пройти вдоль стен над старицей и оказаться с тыла, то можно окунуться в чудо, непохожее на жульничество. Если встать перед серым выступом и громко сказать: «Ха! Ха!» – то вдруг услышишь рев толпы и грохот голосов, обороняющих монастырь от призрачного нашествия. Так и было задумано строителями крепостных стен – орда, зашедшая внезапно с тыла, пугалась собственного эха.
Пришел Аграрий к Сапожниковым, познакомился с матерью и сказал, что хочет Сапожникова забрать в монастырь смотреть кино «Праздник святого Иоргена», немой вариант. И на канонический вопрос Сапожникова: «Про что кино, про войну или про любовь?» – ответил кратко: «Про жуликов». И стал разглядывать народные масляные портреты купцовой жены с бордовой занавеской и купца с рододендроном. А потом вдруг осведомился, а что, мол, это за растение в горшке, на что получил незадумчивый ответ – дескать, это рододендрон.
– Нет, – сказал Аграрий, – это не рододендрон. Это дерево – самшит. Только еще маленький.
Так Сапожников впервые услышал про дерево самшит.
Он еще ничего не знал о дереве самшите, только почему-то вдруг ему стало холодно в спине, как будто откинули дверь в ночь и теперь в затылок ему светит морозная звезда.
Стоп. Спокойно. О чем, собственно, речь. В конце концов, даже наука не вся состоит из арифметики. А тем более жизнь, которая эту науку породила.
Святой Макарий был сыном боярина Кожи. Еще в юности принял иноческий сан, а потом основал монастырь-крепость, которая грозно и чудесно перечила ордынскому ходу.
Аграрий сказал:
– При чем тут чудо? Что есть – есть, чего нет – нет. Монастырь-крепость есть? Есть. Макарий, сын боярина Кожи, негромкий участник освободительной войны, есть? Есть. Потому он святой. А не потому, что останки его тлению не подверглись, что сомнительно. Хотя состав почвы позволяет сделать это предположение. А если бы даже подверглись? Что же его, из святых увольнять? Орда-то ведь сгинула. Вот чудо без подделки и никакого Иоргена, – сказал Аграрий, когда они с юным Сапожниковым возвращались ночью по черному лугу из монастырского кино.
– И откуда вы все это знаете? – льстиво спросил Сапожников.
– Я расстрига, – сказал Аграрий.
– А что такое расстрига? – спросил юный Сапожников.
И во всем Калязине было так. Что есть – есть. Чего нет – нет. Калязинцы народ негромкий и житейски трезвый. За всю коллективизацию всего-то один дом и сгорел по левой стороне, и тот был подожжен злодейской рукой купцова внука, балдой и холостяком, помнившим еще дореволюционные свои муки, принятые от учительницы, сапожниковской бабки. Его, может быть, и помиловали бы из уважения к роду Сапожниковых, которые скопом просили не губить его и тем не усугублять их древнюю педагогическую неудачу, но, как на грех, выяснились еще кое-какие дела, а дела эти были громкие и имели последствия. Что есть – есть, чего нет – нет. Но миражи, миражи…
– Значит, по-вашему, чуда не может быть? – спросил Сапожников. – Совсем не бывает? Совсем?
– Смотря что считать чудом, – сказал Аграрий, – все рано или поздно объясняется.
– Все? – спросил Сапожников.
– Все.
– Все-все?
– Все-все, – сказал Аграрий.
– А как же…
– Что «а как же»? – спросил Аграрий.
Но тут залаяла собачка Мушка – и миражи пропали.
Рассказывают, что композитор Глинка, великий композитор, к слову сказать, сидел на подоконнике и мечтал. В доме звенели вилками, готовясь к обеду, а за окном гремели экипажи. Но только вдруг звуки дома и улицы начали странно перемешиваться и соответствовать друг другу. И тогда композитор Глинка схватил перо и стал торопливо писать ноты. Потому что он был великий композитор и внутри себя услышал музыку.
И это есть открытие и тихий взрыв.