Я посмотрел на него внимательно. Такой, знаете, беловолосый слизняк без подбородка, аксолотль из подземной речки, а хорохорится.
– Нет свидетелей. Кто докажет? – спросил он.
Он был прав. Свидетелей не было.
Скрипнула дверца шкафа. Тот резко обернулся. Физиономия его исказилась. А я счастливо засмеялся, так как догадался сразу.
Открылась дверца, и из шкафа вылезла она. Тот отступил к стене и замигал своими поросячьими глазками. Белые волосы его стояли дыбом вокруг розового залысого лба.
– Вы бейте его посильнее… – сказала она, проходя. – Он этого не любит. Я пробовала.
И вышла.
Я сказал ему:
– Брысь!
И он исчез.
А мне действительно пора было уезжать.
В этот последний день у нас со стариком был очень важный разговор. О памяти, о фантазии, о вдохновении и о том, чем они отличаются друг от друга. И я ему высказал все, что думаю на этот счет, и все, что думают мои приятели Гошка и Алешка, и о том, как мы до войны пустились на поиски красоты и к каким выводам пришли, и о письме в Академию наук, и об ответе на письмо, и о том, что я думаю о его картинах.
Он меня не перебивал и только сказал:
– Я был рассчитан на большее количество фильмов.
Потом я спросил его, что он думает о старомодном понятии «душа» и каков, по его мнению, реальный смысл этого слова.
Он мне рассказал, как он задал этот же вопрос одному старику.
– А что, отец, говорят, никакой души нет, что душа – это рефлексы?
– Это у кого как, – ответил старик. – Если человек хороший, то у него душа есть, а если плохой – это точно, одни рефлексы.
Потом он, как всегда, пошел отдыхать, а я собрался выкупаться перед отъездом.
На протяжении всего этого важного разговора мысль о том, что она сидит там в шкафу и слушает, помогала мне. Я держался хорошо. Нет, черт возьми, я действительно хорошо держался. И понял почему.
Исполненный благодарности, я открыл дверцу и заглянул в шкаф.
– Вылезайте, ну… – сказал я. – Поговорим, как мужчина с мужчиной.
Никто мне не ответил. Я отодвинул пиджаки и штаны и увидел некрашеную стенку шкафа. Шкаф был пуст, если не считать проклятых пиджаков. Но разве они могут заполнить пустоту, скажем так – пустоту шкафа? Ее нет. Вот факт. Ничем его не отменишь, и надо уезжать. Меня вдруг пронзила такая тоска, которая в народе зовется смертной. Я ни разу не помирал, но в этот момент понял, какая тоска может пронзить перед смертью.
А потом я пошел купаться на этот дачный пруд, где в будни пытались ловить карасей, а в воскресные дни по всем кустам стояли полуторки с пивом для любителей коллективных выездов на лоно природы, на полянах бухал волейбольный мяч, по берегам лежали кучки одежды, накрытые панамами, а в пруду шевелились разноцветные резиновые головы.
Это был будний день. На берегу я встретил ее.
Стояла такая жара, что можно было разговаривать откровенно. Все тормоза сдали.
Да, я забыл сказать, что она была гречанка.
Мы произносили слово «Атина». Она произносила, а я только пытался.
– Атина, – говорил я.
– Нет, нет!
– Асина? – говорил я. – Нет? Нет?..
– О боже! – говорила она. – Осина. Слышала бы она!
Все плавилось от солнца. Небо было белое, а вода – слепящая до черноты.
Мы пытались произнести слово «Афина» так, как его произносят греки. Не «ф», а среднее между «т» и «с». Имя богини было первое греческое слово, которое я хотел научиться произносить по-гречески.
Какого черта было смеяться. Она должна была гордиться тем, что изучают ее язык, эта чудачка. Господи, ну кто она такая? Были древние греки – они представляли интерес, древние греки, а не просто греки. Просто греки – это просто греки. Они представляют интерес не больше и не меньше других наций. Греки, подумаешь! Разве может она понять?
Когда я напивался – а это случалось редко, слишком много мне для этого надо было выпить, гораздо больше, чем обычно оказывалось в компаниях, куда меня заносил случай, а так вообще я вел трезвый образ жизни, не пил, – когда я напивался, достаточно мне было услышать греческое слово, чтобы я ушел и рыдал где-нибудь в темноте, в коридоре или на кухне, среди капель из крана и кастрюль, мерцающих в темноте от уличных фонарей.
Какой-то комок вдруг накатывал, поднимался от груди к горлу, и тогда я рыдал даже от такого дурацкого слова, как «канелюры». «Канелюры», – говорил я шепотом и рыдал, захлебываясь, отчаянно и по-мальчишески. «Канелюры», – говорил я, и снова беззвучно и некрасиво распяливал рот, и все старался двумя руками вытереть слезы, а они все бежали и бежали по щекам.
«Канелюры» – это такие бороздки, которые идут вверх по колонне. Вся колонна тогда состоит из натянутых мраморных складок, или пучка каменных струй.
– Канелюры… Я такого слова не знаю, – сказала она. – Это, наверное, не греческое слово.
Молчала бы уж лучше.
Собственно, она и молчит и смеется, и у нее это неплохо получается.
– Ну, ну, не задавайтесь, – говорю я. – Подумаешь, гречанка нашлась.
– Почему нашлась? – спрашивает она. – Я не нашлась.
А я думаю о своих делишках. Личных. Весьма неудачных.
– Чего вы смеетесь, клякса? – спросил я.
– А знаете, какой мой любимый идеал? – спросила она в ответ и почесала ногу об ногу.
Ну вот, договорились до идеалов.
– Какой? – спросил я.
– Гаидэ.
– Кто?
– Не помните? Не помните?! Гаидэ не помните?
– Чего вы расшумелись, какая Гаидэ? Из «Монте-Кристо», что ли?
– А какая же?
– Ну помню.
Она постепенно успокаивалась.
– Я пойду домой, – сказала она.
– Идите.
– Я пойду домой, – сказала она, повысив голос.
– Знаете что? – сказал я. – Ваш идеал Гаидэ? Ну и прелестно. У вас переживания по этой части? Прелестно. А у меня нет переживаний. Ну и привет.
– Я знаю.
– Что вы знаете?
– Что у вас нет переживаний…
– Много вы знаете, – сказал я. – Тоже мне Гаидэ. У каждой порядочной Гаидэ должен быть свой Монте-Кристо – красавец с седыми висками. А у вас есть?
– Есть.
– Ну да? Кто?
– Вы… – сказала она и убежала.
Ну вот, договорились.
Обычно о таких вещах я догадывался раньше.
Но это и было раньше. У меня тогда было тонкое, одухотворенное лицо, и я делал вид, что не знаю, какое я произвожу впечатление, а я всегда знал, и поэтому, когда я спрашивал: «А я вам сильно нравлюсь?» – та с разбегу отвечала: «Да». Только, несмотря на одухотворенное лицо, художник я тогда был плохой.