Тут прошли отсчитанные две минуты, и поплыл по залу искусственный дым. Робко зажёгся первый прожектор – зелёный, потом, как будто сам собой – второй, алый, глубоко над сценой, озарил отсветом зал. И тут же включилась музыка: глухие, низкие, будто идущие из глубины звуки, стали наполнять пространство, плеск волн, и лёгкое бормотание воды, и шум, и бурление, как будто нырнул и плывёшь, и вода тебя окружает.
А потом совсем другой звук поплыл над всем этим. Так что Рома сел на прутьях и перестал вглядываться в темноту, ожидая, когда двинется кран. Потому что услышал пение. Накатываясь издали, будто воспоминание, будто еле слышные обрывки с другого берега, оно становилось всё громче и отчётливей: пели его бабушки, которых он записывал когда-то в деревне, но пели они не то, что сохранила магнитная лента: они пели про Алёшу, пасущего коней на другом берегу Итили, про Алёшу, потерявшего свой табун. Пели его любимую песню. Он помнил, как они это пели: перед глазами как живые вставали их лица, их смятые морщинами губы, раскрывающиеся песней рты, запавшие глаза, напряжённые, потустронние. Но он помнил ещё, что под запись они ему про Алёшу не пели, ему так и не удалось это записать.
И вот они пели. Через плеск и шелест реки долетали их голоса – молодые, живые. И ами запевала, уверенно и просто, с тем скрытым знанием жизни и смерти, которое проявлялось у этих людей только в момент пения и никогда больше. Рома помнил это и слышал сейчас – а внизу оживала река, она несла волну за волной, она дышала, пришепетывала, и будто запись его памяти, его собственной памяти, летела над водою:
Где же мои кони? – На пустом раздолье
Ничего не чуют, без тебя кочуют…
И тут в качании, мельтешении света и теней зародился яркий луч. Неверный, приглушенный, он вспыхнул и прорезал темноту – от рубки через зал, через реку и её дно, в которое вглядывался, сидя на берегу, Рома. И в этом луче появился силуэт. Он зародился на том берегу, далеко, неясный, нечёткий, и тронулся, несомый рекой, баюкаемый ею.
Голоса смолкли, они сменились одним монотонным пением: молодой женский голос, полный материнской заботы, он напевал простой и знакомый мотив – итилитскую колыбельную. И Рома понял, что её он тоже помнит, хоть и не вспоминал всю жизнь – и не вспомнил бы никогда, если бы не услышал сейчас.
А силуэт всё рос, приближаясь, да и просто рос, рос. Из младенца, каким он был в первый момент, превращался в человека. Он лежал на спине, и его баюкала река. Она несла его на своих руках, и он улыбался вместе с ней, глядя в небо закрытыми глазами.
Он плыл в этой реке – и летел над залом, раскрыв руки, летел, будто плыл, и все следили за ним, все лица снизу смотрели на него, а Рома глядел сверху и не верил тому, что видит.
Потому что это он сам, в белой, мокрой одежде, качаясь на воде, летел над залом.
Это он сам, в белой, мокрой одежде, выплывал и выплывал на берег мифической своей реки.
Это он сам…
Силуэт развернулся, спустил ноги, будто готовясь встать, и стал снижаться к сцене. Пение смолкло. Остался только шум реки. Плеск волны. Запах мокрого песка. Запах рыбы. От реки всегда пахнет рыбой, жизнью. Кричат чайки. Тянет лёгким ветром. Река вынесла Итильвана и оставила на песке. Он остановился, постоял спиной к залу и медленно, спокойно пошёл за кулисы.
Так, как Рома хотел сделать сам.
И как бы он никогда не сделал.
Свет потух, настала полная, впрочем, запланированная тишина. Никто не смел вдохнуть. Сейчас вспыхнут прожекторы, и девушка-ботаничка, преобразившаяся до неузнаваемости, скажет: «Кто ты?» – обращаясь к пустоте, миражу, следам на песке, прошедшему – но пришедшему ли? – Итильвану.
А вода уже смывает его следы.
Зал ждал, боясь вдохнуть. Напряженние накатывало снизу. И в этой темноте Рома отчётливо услышал движение. Лёгкие шаги по мягкому ковролину. Приоткрылась дверь, и на миг он увидел прорисовавшуюся в светлом проёме хрупкую, до рези в сердце знакомую фигуру.
Дверь закрылась, фигура исчезла.
Над сценой вспыхнул свет. Девушка-ботаничка стояла на краю и вглядывалась в пустоту, куда ушёл Итильван.
– Кто ты…
Но Рома не слушал – он спускался с лестницы, как мог быстро.
Потому что ведяна уходила сейчас из ДК. Это была она. В этом он не сомневался.
Он вылетел в коридор, кубарем скатился по задней лестнице, пролетел фойе и оказался на улице.
На крыльце остановился.
Он твёрдо знал, что она не могла уйти далеко. Однако на площади её не оказалось. Пустая, чёрная, с мокрым жёлтым светом фонарей площадь лежала перед ним, голая и безлюдная. Белёсый ветер метался по ней, гудел в проводах. Было холодно и сыро.
Рома почувствовал, что внутри всё сжимается. Он бы даже завыл, наверное, если бы мог перехватить воздуха. Но дышать было тяжело. Он оглядывал площадь, хватая ветер ртом, и твердил про себя: «Ну как же так. Как же. Ушла. Опять ушла».
«Я не ушла, – услышал вдруг отчётливо у себя в голове и подпрыгнул на месте: казалось, она стояла за спиной, но её там не было. – Я здесь».
Он рванул внутрь, распахнул дверь. Она стояла возле пустой будки охраны. Улыбалась, глядя на него, и глаза были живые.
Рома вздохнул, будто достиг дома после долгой дороги, и обнял её, прижался, не веря своему счастью, потёрся щекой о её тёплую голову и волосы.
– Девочка моя, маленькая, яна, как же ты, – бормотал несуразицу. Щекой почувствовал: ведяна тихонько смеялась. Отстранился, вгляделся. Она казалась уставшей, бледной и слегка пополневшей или припухшей, как ребёнок со сна. Рома почувствовал, как горячая нежность заливает душу, выдохнул и сказал: – Пойдём?
Шли домой, держась за руки, как школьники. Совершенно неожиданно, повинуясь какому-то чутью, он повёл её не прямой дорогой, а стал плутать по тёмному, влажному и совершенно безлюдному Нагорному, выворачивая к Итильскому спуску и набережной. Он ничего не рассказывал, ему просто хотелось пройтись по тем местам, где вырос, где прошли детство и юность. Он улыбался, встречая любимые, совершенно не изменившиеся закоулки, щель в заборе, обновляемую из года в год, перекрёстки. Молчал, и ведяна ни о чём не спрашивала, но он был уверен, что она всё понимает: казалось, они ведут внутренний диалог, где Рома говорит и говорит – о себе, о детстве, говорит и не может остановиться, и чем больше вспоминает, тем чуднее кажется ему собственная жизнь, тем дальше она от него становится, как будто изживает он её из себя. Ему уже казалось, что точно так же он может рассказывать о любом другом человеке, чья жизнь знакома ему понаслышке, – всё это так же не имело отношения к нему нынешнему, кто идёт за руку с ведяной, слыша песню осени и ощущая больше, чем раньше мог помыслить. Он вдруг понял, что если бы ведяна спросила, то не задумываясь рассказал бы, где и чем живут сейчас его бывшие школьные приятели, студенческие друзья и даже Лилит, – всё это вдруг стало ему открыто и доступно, но одинаково неинтересно.