Рома долго стоял и слушал. Сперва ему казалось, что пение вот-вот прекратится, но потом понял, что этого не произойдёт, что оно звучит всегда, и всё живое слышит его, сверяет по нему свою жизнь и понимает о грядущем, и только он один – или не один? Рома не мог в этот момент понять свою видовую принадлежность, – не слышал его до сих пор, и всё-таки как-то жил, что-то делал. Роме сейчас это казалось странным. Странным и неестественным – выживать, не слыша этого пения, быть глухим в мире, где слышит все.
Теперь он точно знал, что случилось с ведяной. И где она. И что она не придёт до весны – об этом тоже пел голос. И не имело смысла её искать. Она была в безопасности, как медведь в берлоге, белка в гнезде, барсук в норе, жаба, зарывшаяся в грязь, ящерица и змея в прелых листьях. Она была дома, и никто, даже Рома, – никто не был ей нужен сейчас.
Он вдруг почувствовал, что стоит в одних носках, и они уже насквозь сырые – как был дома, так и вышел. Наклонившись, снял их; по телу продрало ознобом, как поставил ноги на мокрую и холодную землю. Постоял и вернулся в дом. Теперь можно было поужинать. Можно было лечь спать. Можно было впервые за это время войти в Сеть, проверить почту, почитать новости. Почитать книжку. Послушать музыку. Сделать что-то, чего всё это время не делал. Сердце успокоилось, тревога улеглась.
А пение это – он теперь твёрдо знал – больше никуда от него не уйдёт.
Глава 6
Так и случилось. С того дня, проснувшись и ещё не открыв глаза, он уже слышал – отдалённое, приглушённое стенами, но всё же пение было. Теперь Рома мог различать в нём интонации, фразы и смыслы. Солнце, мороз, хорошая погода – понимал он и только тогда открывал глаза и смотрел в окно, чтобы убедиться: да, солнце, да, холодно, и погода действительно хорошая. Будет снег, снег, снег, надо спать, спать, спать, – слышал в другой день, и действительно: небо было, как сырой войлок, сыпало, не переставая, так что хотелось одного – спать.
Это вдруг открывшееся ему пение удивительно придавало сил, не позволяло впасть в уныние, и он каждый день чувствовал себя бодрым и приподнятым. Опустевший без ведяны дом не выглядел брошенным: пение будто бы соединяло их, и Рома, постоянно думая о ней, понимал, что не тревожится. Завтракая, он открывал окна, чтобы слышать лучше, и проветренный, выстуженный, пронизанный солнцем дом стоял праздничный и словно бы к чему-то готовый – и ровно так чувствовал себя сам Рома. Уходя на работу, двигаясь по городу, он ловил себя на том, что ни о чём не думает, как в лесу. Его сперва удивило это – он и не знал, что может так в городе. Он привык смотреть на город, как на серую, тесную среду, неестественную для жизни. И вдруг он осознал, что животные, деревья и птицы, живущие здесь, не видят город таким. Город для них был просто местом обитания, так же включённым в общий ток бытия, местом чуть более грязным, но таким же естественным. Ничто не отделяло его, не делало изгоем относительно леса, или поля, или реки. Город так же жил в ритме земли, здесь также было слышно это пение. Для Ромы это было действительно удивительное открытие.
Другим открытием было, что люди и правда не слышат его. Теперь, когда для него самого этот звучащий всегда и всюду ненавязчивый голос стал естественным, он не понимал, как можно его не слышать. В пении была и информация, и связь всех со всеми – и только человек был лишён его. Почему так, Рома не мог понять. В ДК, на улице, всюду он пристально вглядывался в лица, пытался найти в них ответ – и понимал, что его просто нет: люди лишены этого по своей природе.
Впрочем, не все. Одним утром, уже подходя к ДК, Рома услышал на площади иступлённый вой, а потом смех и разухабистое пение. Выйдя, он остановился и увидел в другом конце, возле остановки, расхристанную, обтрёпанную фигуру, которая шла, шатаясь и размахивая руками, и выла. Он тут же узнал в ней Ленку, ту самую, свою бывшую одноклассницу. Но теперь Ленка выглядела не пьяной, а безумной. Она хохотала, цеплялась к людям, выпрыгивающим из остановившегося троллейбуса, а когда её кто-то грубо пихнул в плечо, поскользнулась, упала и стала на всю площадь жалобно причитать, как никто её не любит и никому она не нужна. Люди брезгливо обтекали её с двух сторон.
– Тихая так-то, – услышал Рома проходивших мимо женщин – они явно обсуждали Ленку. – У нас на Рябининской жила.
– Мозги пропила, – кивала головой вторая.
– Мать её там ещё, в третьем подъезде, – продолжала первая. – Нормальная так-то.
– Да обострение это. Осеннее. У них так. Весной и осенью…
Продолжая разговаривать, они вошли в администрацию. А Рома вдруг понял, что Ленку корёжило именно от пения, именно от неумолчного этого голоса со всей той грустью, о которой он пел сейчас. Может, она его и не слышала, во всяком случае, точно не осознавала, но он всё равно проникал через её расшатанную нервную систему, через её прозрачное от алкоголя сознания – и вот Ленка выла и корчилась, не понимая отчего. Она была сейчас похожа на животное, и Рома понимал, что помочь ей ничем нельзя. Да и не видел необходимости. Посмотрев на Ленку, он пошёл в ДК.
Там шли последние репетиционные дни. Готовились актёры, готовили сцену – выстраивали декорации, подгоняли реквизит. Репетировали теперь не в музее, а в зале, отодвинув на утро все плановые музыкальные прогоны. Художница ДК, неопределённого возраста маленькая, сухонькая тётя Лиза, со спины похожая на девочку, но грустными глазами спаниеля выдающая, что смотрит на мир уже не один десяток лет, – эта тётя Лиза вдруг ощутила себя чуть ли не самым главным человеком в спектакле и вела бесконечные примерки костюмов, бесцеремонно выдёргивая актёров с репетиции. Хотя было решено, что специальных костюмов не будет, одежда самая обычная, в чём ходят каждый день, – casual, сказал было Рома, но его мало кто понял, – тётю Лизу это не избавило от уверенности, что без правильно подшитых штанов и без хорошо подогнанной блузки спектакль провалится, не начавшись. Сопротивляться ей было бесполезно. Приходилось останавливать репетицию и ждать, пока она что-то подшивала или подворачивала прямо на человеке. Человек в этот момент виновато улыбался. Тётя Лиза удалялась, сцену начинали сначала.
Несколько раз прибегал дядя Саша, сидел в первом ряду, вздыхал и ахал в самых драматических местах. Не выдерживал, вскакивал и подбегал к Роме, который обычно расхаживал у сцены, хлопал по плечу:
– Театр же, настоящий театр! Из ничего ведь, из ни-че-го! Ну ты… Ну я не знаю! Уважаю. – И восторженно вглядывался в глаза. Рома пожимал плечами. Для него слово театр не было похвалой, поэтому он не знал, как реагировать.
Время от времени являлись и Стеша, и Сам. Этот тихонько сидел где-нибудь на заднем ряду, не подавая голоса, ничего не говоря, так же тихо уходил в дальнюю дверь, тогда как Стеша обязательно принималась критиковать и комментировать. Рома останавливал репетицию, терпеливо ждал, пока она выговорится, не соглашаясь и не споря. Когда она уходила, продолжал как шло. Он уже давно решил, что никакого профессионализма от собравшихся для этой постановки людей не добьётся, да и глупо его ждать, а поэтому позволял событиям течь своим чередом, спектаклю – выстраиваться самым естественным для него образом, как получалось у актёров, как складывались сцены.