Но Рома и не думал серчать. Он был рад, что всё обернулось именно так, что он может заниматься этим: он тоже будто ожил, давно забытое творческое беспокойство охватывало его. По мере того как сюжет складывался, он переключался на другое, в чём понимал гораздо больше, – на оформление. Декорации решили использовать минимально: одна лавка, покрытая домотканым половичком, – вот вам и вся мебель в доме, и завалинка перед ним. Всю атмосферу должны были сделать свет, а главное – музыка.
Его музыка стала возвращаться. Он опять оставался в рубке по вечерам. Вытурив Тёмыча, садился за пульт, надевал наушники и забывал о времени. Но теперь появилось свежее чувство, что это надо, что это не просто, чтобы выговориться, а потом вывесить в интернете и потешить самолюбие, – что это прозвучит и станет чем-то важным, без чего спектакль не сложится.
Когда остался так в рубке в первый раз, очнулся как в тумане. Вышел на улицу – и увидел ведяну.
– Ты что здесь? Ждёшь? Давно? Прости, пожалуйста, я совсем… – заговорил смущённо и быстро, словно пытался скрыть это смущение, будто делал что-то постыдное.
Но она смотрела без упрёка, слушала его и молчала.
– Пришла бы. Туда. Что здесь-то?
– Там громко, – сказала она.
Но в следующий раз всё-таки пришла. Рома сидел в рубке в наушниках, спиной к двери и не услышал, как она вошла, просто понял, что она здесь. Он был в том состоянии творческого опьянения, когда привычные связи с миром рушатся и ничто уже не может удивить, не может показаться странным – он сам был слишком странный в тот момент, слишком нездешний. Поэтому просто обернулся, кивком подозвал её и надел наушники ей на голову. Включил. Сам закрыл глаза. Он не мог слышать то, что звучало, но всё же оно звучало и для него тоже.
Синтезатор, как металлический ветер, гонял обрывки меланхолического женского пения. Пели его бабушки: баба Валя, баба Туся, Анастасия Васильевна и тётя Маша, лучшая подруга ами. Он записывал их лет десять или больше назад на плёночный диктофон – другого тогда у него не было. Отсюда треск и щелчки – запись моталась с ним по свету, оцифровывал в Нью-Йорке, и как бы хорошо ни было тамошнее оборудование, избежать потерь не удалось. И всё же их было слышно: и бабу Валю, и бабу Тусю, и как запевала Анастасия Васильевна, а тётя Маша вела верхний, плаксивый подголосок. И ещё слышно было, как звенели ложечками в чашках, прихлёбывали, дуя на белую плёночку, как скрипела рассохшаяся половица у кого-то под ногой… Раньше они часто вот собирались у ами и пели с ней вместе, но потом Роме стоило большого труда созвать всех бабушек снова, когда приехал, напоить чаем – и не только чаем – и упросить, чтобы спели ему, что ещё помнили. Они отнекивались, кивали на голоса, дескать, уже не те, скрипят, как телеги – но всё-таки запели, и пели весь вечер, дав ему бесценный, многие годы гревший душу материал.
И вот время этих песен пришло. Там, в записях, было своё время, шла своя жизнь, непохожая на современную, и он мешал их со звуками города, с трескучим и свистящим синтезатором – и с тишиной. Главное – с тишиной, той, откуда эти песни рождались и куда они уходили. Уже ушли бы, если бы не запись.
Ведяна слушала, и лицо её было далёким. Рома был счастлив: именно так он и хотел, чтобы эту музыку слушали. И всё-таки он очень волновался, а поэтому, когда музыка кончилась и гостья сняла наушники, заговорил быстро, опережая её, что это только черновик, что он готовит для спектакля, что на деле всё будет по-другому, вот здесь он наложит эффект, а потом снимет реверберацию, слишком много, а здесь почистит, ещё есть возможность, – как вдруг она, не сводя с него серьёзных, тёмных глаз, обвила его за шею и поцеловала.
Рома замолчал.
С того дня она стала приходить каждый раз, когда он оставался в рубке. Сидела и не мешала. Никогда ни о чём не спрашивала. Он сам, вдруг впадая в возбуждение, мог начать ей что-то рассказывать, бросал наушники, ходил, размахивая руками, в упоении делясь своим ви́деньем, – она слушала и не перебивала, но он знал, что понимала всё. Потом возвращался к пульту и работал, переделывал, переписывал – и опять вставал, ходил, говорил вслух, не то сам с собой, не то со своей гостьей.
Так шли дни и недели, и он чувствовал, что в жизни его случилось что-то важное, и ничего другого уже просто не надо. Ведяна становилась частью его, его мыслями, чувствами. Он привык к ней, привык к тем изменениям, что случились с ним самим, они перестали его пугать и больше не тяготили. Он вошёл в то непривычное для себя состояние, которое не знал даже, как назвать, хотя и понимал, что было оно простым счастьем, в котором можно жить, не задумываясь, не оценивая и не рефлексируя.
В понедельник, в выходной, они с гостьей ходили гулять. Поле было уже пустым, грязь схватилась, дудки мёртвой травы звенели на лёгком ветру. Лес стоял на просвет воздушный, торжественно спящий. От лёгкого морозца Роме становилось весело, хотелось дурить, он принимался носиться кругами, наскакивать на ведяну, щекотать и всячески задевать её. Она же, напротив, делалась меланхоличной и вялой, улыбалась прозрачно и слабо, оглядывалась, будто ничего не узнавая. На её поляну они вдвоём ни разу не ходили. Роме казалось это странно, но ведяна не звала, а навязываться ему не хотелось, будто в чужой дом.
Они просто бродили по пустому, молчаливому лесу, причём Рома старался не обращать внимания на мусор, а ведяна наоборот – могла остановиться и надолго застыть перед какой-нибудь железкой, торчащей из земли, куском проволоки, замотанной вокруг ствола, пластиковой бутылкой, торчащей из бурых листьев. Роме всякий раз становилось нестерпимо стыдно, он принимался болтать, чтобы отвлечь её, но она смотрела спокойно, без омерзения или осуждения, не пыталась забрать, а будто изучала, как прижился здесь мусор, как обтекает кора стянувшую её проволоку, а бутылка гниёт. Когда-нибудь, конечно, сгниёт. Для ведяны это не было вопросом времени, потому что времени не было.
Потом она отворачивалась и шла дальше.
Наконец выходили на яр и глядели на Итиль, засыпающую, мерно шлёпающую волной на холодный песок. От её вида ведяна становилась совсем задумчивой, вяло реагировала на слова, и Рома в конце концов брал её за руку и уводил. Дома она оживала, словно оттаивала.
Но настал день, когда этого не случилось.
Накануне шёл дождь, было хмуро, мрачно, однако в понедельник вышло солнце, и стало по-зимнему весело и морозно. Утром как всегда они пошли гулять, и Рома радовался, что выдалась такая отличная погода. От лёгкости в воздухе ему было совсем нестерпимо весело, даже кружилась голова. Накануне ему удалось хорошо поработать, и это чувство, что у него что-то наконец получилось, лёгкая творческая усталость и предвкушение продолжения добавляли счастья. Выйдя в поле, он уже не мог сдерживаться и, как щенок, принялся бегать вокруг ведяны. Она же смотрела на него прозрачными, нездешними глазами и даже не улыбалась. Казалось, она себя плохо чувствовала, но Рома был в таком восторженном состоянии, что не сразу обратил внимание. Понял только, что что-то не так, когда она вдруг попросила его: