Не думая зачем, Рома пошёл по ним. Присел перед отдушиной, постарался заглянуть как можно глубже, но в темноте терялось не только пространство, но и крысиные следы. Рома видел и знал, что по ним ходили в последний раз на рассвете – они казались тусклыми, а если бы были свежими, он видел бы их ярко. Ждать было нечего да и незачем. Он поднялся, разгоняя кровь в затёкших ногах, обернулся – и заметил, как кто-то юркнул за угол.
Быстро пошёл туда. Маленькая, грязно-белая с кремовыми подпалинами кошка испуганно обернулась на него и прыснула через дорогу к мусорке. Видимо, она возвращалась в подвал, но заметила его. Рома остановился. Не имело смысла преследовать испуганное животное. Он медленное стал переходить дорогу, понимая, что она следит за ним, произнося успокоительную формулу первого знакомства, которую для себя перевёл как киплинговское «Мы с тобой одной крови», хотя точного перевода, в принципе, не могло быть: в человеческом языке ни одного подходящего слова для этого не было.
– Кто ты? – последовал ответ после того, как он повторил формулу раз двадцать и приблизился к мусорке почти вплотную.
– Другой, – отозвался Рома и хотел сделать ещё шаг, но его остановили, потому что оттуда откликнулись:
– Стой. Ты чужой. Чего ты хочешь?
– Я ищу друга. Он болен. Он не ходит. Я ничего не знаю о нём.
– Он жил над всеми?
– Он жил над всеми, – согласился Рома. – С ним жила мать, – добавил он и замолчал, потому что подумал: какое дело обитателям двора до этого. Мать не мать – сами они не помнят родства и не замечают его за людьми. – Он не ходил. Он сидел в железном кресле, – поспешил он найти другие, более зримые приметы.
– Я помню, – услышал из-под бака. – Их нет. Давно. В железной коробке пропал он и женщина. Женщина вышла, потом снова пропала в ней. Так много раз. Потом в дом пришли люди. Много чужих людей. Они были с женщиной. И вышли вместе. И снова пропали в железной коробке. Больше их не было. Давно.
Рома слушал, не перебивая, пытаясь оживить в воображении картины того, что здесь происходило. Коробки, люди, исчезающая женщина… А Алёша? Алёша пропал один раз и больше не вернулся. Его увезли на машине скорой помощи – и больше не привозили…
Всё было ясно, он и сам мог догадаться. Всё было абсолютно ясно, но верить в это не хотелось.
– Ты помогла мне, – пробормотал наконец другую формулу, ни к чему не обязывающую, но совершенно необходимую. Кошка не ответила. Она ждала, когда он уйдёт с дороги к подвалу, его присутствие было для неё тягостно. – Если я могу чем-то помочь, найди меня, – добавил Рома, хотя это уже не требовалось, да и формулы такой не существовало, он добавил от себя, не отдавая отчёта. Развернулся и побрёл в город.
Он уже поверил. Поверил, что так бывает, что приходишь к человеку через две недели – а уже нет человека. Поверил, но смириться не мог. Вдруг нахлынуло чувство какой-то вселенской несправедливости, хотя он никогда не верил в неё – в справедливость, какая справедливость, о чём речь, он сто лет как избавился от этих подростковых максим. Но вот же – нахлынуло. Выходит, до сих пор где-то в глубине души верит. Верит, что всё неспроста, что всё можно понять и объяснить, что действия имеют последствия. И что самая страшная несправедливость – это несправедливость смерти. Необъяснимость и тщетность её. И нет добра, нет зла, которые могли бы её оправдать. Ничего нет – кроме одной неизбежности.
Но какая же глупость!
Горло перехватило. Он сморщился, как от кислого, горького, протухшего – от всего вместе. Шёл, ничего не видя и не слыша, но понимал, что идёт дворами – больше всего боялся сейчас выйти на улицу, где людно, боялся столкнуться с людьми, хотелось спрятаться куда-то, исчезнуть. Наконец добрёл до углового дома на перекрёстке Главного и Спасской. Здесь выйти на улицу неизбежно: к подземному переходу и дальше, в сторону Нагорного, если идти домой. Если домой… Рома сел на пустые детские качели, достал телефон и набрал дядю Сашу.
– Да, да, – закивал он с той стороны, – я тебе звонил даже, да дозвониться не того. Так вот как-то. Почки, говорят. Отказали – и всё, беда.
И он стал рассказывать, как быстро и неожиданно умер Алёша, что ничего нельзя было, совсем ничего, на похороны полгорода пришло, да, все его знали и очень – ты знаешь как, прямо очень! – любили, тебя вот только не было, это жаль, а так да, полгорода… Что мать его уехала к родственникам, куда-то за Урал, здесь у неё никого больше нет, только им ведь и жила, когда вернётся – неизвестно, да и зачем… Квартира пока стоит, все коллекции Серёжины, архив, да, этим бы заняться, ну, отойдёт, вернётся – тогда поговорим, вдруг, городу отдаст, музей же, все дела, без этого-то куда…
Голос дяди Саши казался серым, пыльным. Рома качался, прикрыв глаза, обнявшись с холодным железным шестом качелей и почти не слушал – журчание у уха, просто журчание, как с проезжей части за домом, как детских голосов на площадке, как всего вокруг. Вверх-вниз, вверх-вниз – сам не чувствовал ничего, уже ничего – ни опустошения, ни недоумения. Как и мир вокруг ничего не чувствовал. Миллионы смертей случались в нём каждую минуту. Миллионы смертей и рождений. Вверх-вниз, вверх-вниз. И все они не трогали этого мира, хоть и составляли самую суть его. Вверх-вниз, вверх-вниз. Как будто некая суть этого мира, то, что было общим для всего, регулярно претворялось из неорганического в органическое, выдавливалось оттуда всё пребывающей новой волной, обретало плоть, развивалось, менялось, росло, производя и умножая самое себя, а затем так же вдавливалось обратно в однородный, неживой мир, вытесняемое всё прибывавшей и прибывавшей свежей волной. Это был маховик, неумолимое вращение мельничного колеса, и одно крыло не опустится, если не поднимется другое, а то не поднимется, если не опустится первое. Колесо размером с вселенную, весь зримый и незримый мир. И в его вращении, в самом его существовании была – нет, не справедливость, потому что о справедливости здесь говорить не приходится, это понятие чуждо вращающемуся моховику, – в нём были гармония и равновесие. Колесу, самому его движению было безразлично всё, что происходило внутри его. И если опуститься сейчас предстояло тебе, а подняться мне, а потом опуститься мне, а подняться ему – эти личностные различия колесо не интересовали совершенно. И в то же время оно давало это право, эту возможность каждому – вверх-вниз, вверх-вниз, – от комара до человека, от инфузории-туфельки до кита. Каждый получал это право, вдох жизни, – и в этом равномерном вращении была единственная справедливость.
Рома вдохнул, чувствуя, что совсем успокоился. Распахнутым духом он продолжал наблюдать за открывшимся ему движением. Конечно, он и сам являлся частью его, но это не пугало и не отталкивало. И он сам, теряя себя, распадаясь и соединяясь в бесчисленном множестве причудливых комбинаций, опускался вниз и поднимался вверх на лопастях этого моховика. Выхода из него не было до конца времён. Да выход как будто и не требовался. В самом движении были завораживающая красота и правда, которые объясняли всё происходящее – страдания, убийства, боль, – всё это было частью его, такой же, как любовь и счастье. А смерть? Смерти не было. Смерть, рождение – всё это только импульсы к движению, тихий шорох вращающихся лопастей.