Через полчаса они перенесли через площадь пульт, четыре бабины проводов, микрофон для караоке и чёрные кубы колонок. «Ёлочка», притулившаяся слева от здания администрации и утонувшая в растущих по периметру площади елях, так что не бросалась в глаза, наполнялась народом. Они с Тёмычем попадали в банкетник через задний ход. Там была небольшая сцена – как раз чтобы расставить их колонки, – и местный звукарь, молоденький пацанчик с выбеленной чёлкой и девичьими ухватками, пытался им помогать, метался между техникой, но больше мешал. В зале гремели стулья, звенела посуда, рассаживались гости. Уже разносили первую еду, пахло мясом с подливой, и Рома, выглядывая из-за столбиков, отделявших зал от сцены, чувствовал себя пролетарием на буржуйском празднике жизни и лелеял это чувство, как своё моральное превосходство.
Наконец снёс последние провода, помог звукачу всё протянуть и подключить к ноуту и телику для караоке, и пошёл в ДК, предвкушая тихий вечер в студии. Вечер со своей музыкой. Рома уже чувствовал, как нахлынывает, окатывая с головой, то чувство, которое ни с чем нельзя было спутать – страсть к музыке, желание писать, сейчас же, скорее. И материал был, и идеи. Оставалось только запереться, спрятаться ото всех, остаться одному, и чтобы музыка зазвучала не только внутри, но и снаружи. Рома уже как будто нырял, задержав дыхание. Теперь главное – не растерять это состояние, а сразу приняться за дело. Сейчас даже говорить нельзя, отвлекаться нельзя – а то уйдёт, развеется, как туман. Рома всё это знал и спешил в рубку.
Но, открыв дверь, вздрогнул: развалившись в кресле, перед монитором сидел Тёмыч и, похоже, не собирался уходить. В одной руке у него была кружка, из которой свисал чайный хвостик, на панели лежал бутер, в мониторе метались какие-то люди с гитарами, а из наушников, даже несмотря на хорошую звукоизоляцию, рвался ритмический треск. Тёмыч в такт ему кивал башкой.
Рома почувствовал злость, совершенно бессильную, а оттого ещё более тяжёлую. Решительно шагнул к Тёмычу, схватил с панели его бутер и с размаху запулил на стол у двери.
– Ты чё, опух? – Тёмыч поднял возмущённые глаза, стянул наушник. – Совсем, что ли, крышку сдёрнуло?
– Сто раз говорил, не клади жратву на технику, – сказал Рома. Вся злость ушла в этот жест, он чувствовал себя спокойным и холодным. И гораздо сильнее Тёмыча.
– Ну, ты всё-таки пиндос. – Тёмыч ушёл к столу, подобрал хлеб и куски колбасы. Стоял, обтирая колбасу о тыльную сторону ладони.
– Крошки, жир – тебе фигня, а железо крякнет, что делать станешь?
– Одно слово – баран, – повторил Тёмыч, засовывая колбасу в рот. По его лицу было ясно: не своё – не жалко. Жуя, он вернулся в кресло. – Ты чё припёрся? У тебя часа четыре как минимум. Можешь домой чапать, – говорил, не глядя на Рому, листая ролики какой-то метал-группы. – Я тебя в одиннадцать жду.
– А ты тут, что ли, окопался?
– А чё? Мне домой далеко. И мамахен сегодня после смены. Ну её на фиг. Я лучше тут отвисну. А ты свободен.
Рома махнул рукой и повернулся к двери. В душе клокотало, было совершенно ясно, что вечер потерян. Но он ничего не мог с этим сделать. Совсем ничего.
– Эй, только это, гляди, к одиннадцати – как штык! Я один переть не намерен! – Тёмыч с искренней тревогой смотрел ему вслед. Хотелось выругаться, но Рома смолчал и в досаде хлопнул дверью.
Тёмыч жил в двух кварталах от ДК, немногим дальше Ромы. Сгонять туда-обратно за четыре часа можно было раз двести. Но жил с матерью, и это его доставало: он неизменно жаловался на её желание его воспитывать и заботиться о нём до сих пор. Эта неуместная забота его угнетала, как детская одёжка, надетая не по возрасту, но сделать Тёмыч ничего не мог, поменять в своей жизни ничего не умел, а потому только ныл, злился, жаловался – и зависал на работе в те вечера, когда мамахен оказывалась дома, а не на дежурстве.
А страдал в итоге Рома со своей музыкой. Выскочив из ДК, он зашагал к дому, как мог, быстро, разогнавшись от злости, но постепенно стал сбавлять шаг. На улице было промозгло, небо затягивало. Уже спустились сумерки, но тучи всё же были чернее и плотнее серого неба. Собирался дождь. Рома остановился и стал смотреть на тучи, на то, как они уплотняются к окоёму, как становятся гуще над рекой. Картина семейной жизни Тёмыча застряла в голове и не давала покоя. Было в ней столько тесноты, столько не пережитого прошлого и пакостного инфантилизма, что становилось противно. «Но какое до этого дело должно быть мне, почему это должно мешать мне? Твои проблемы, ты и решай – при чём тут я?» Но между тем выходило, что он очень даже при чём. И та музыка, которую он услышал сегодня, которую хотел записать, пока она ещё звучала, уходила, растворялась в тучах. Не оставалось ничего, одна только злость.
Рома тряхнул головой, чтобы избавиться от образа Тёмычева жилья и Тёмычевой мамы, и огляделся. Он стоял на перекрёстке Спасской и Главного. Домой не хотелось.
Пошёл вниз, к реке.
Пошёл – и сразу подумал, что сделал глупость: ничего лучше для того, чтобы разбередить болячки в душе, придумать было нельзя. Впрочем, дома разве будет легче? Дома, где стены – одни, а наполнение – нынешнее? Где он помнит другое, и себя помнит другим, и память эта проступает, как дурно замазанная старая картина через новую краску. Впрочем, и с городом та же беда. Везде эта беда, с тех пор, как он вернулся.
Вот он спускался к Итили, но на самом деле с каждым шагом как будто глубже уходил в прошлое, в слои памяти, вдруг ставшие осязаемыми, – словно погружался в речной туман. И вокруг шагали призраки людей, тех, с кем ходил здесь некогда, кто наполнял жизнь пять, десять, пятнадцать лет назад. На глазах меняли окраску дома, возникали на своих местах призрачные киоски, стоявшие здесь некогда, где покупали булочки и химического цвета газировку «Буратино», а потом – пиво и первые сигареты. Тут выбегали из-за поворота и неслись через улицу, потому что надо было успеть обернуться за перемену. Здесь, вот прямо под этим забором – он тогда был ещё деревянный, с резными накладками поверх, нежно-провинциальный забор, – Пашка Арбузов, Арбуз, двинул ему в челюсть и рассыпал мелочь – хотел его поставить на счётчик, а Рома принёс ему всё, что у него было: какую-то копеечную ерунду, и заявил, что больше у него нет и не будет. Арбуз оскорбился. Но он был ещё неопытен – класс пятый – и почему-то больше не стал приставать. Он просто не знал, как себя в таком случае вести, и все последующие годы, даже когда заматерел и рулил школой, относился к Роме лояльно, и поэтому его обходили стороной и другие школьные рэкетиры. В старших классах он даже ручкался с ними, проходя мимо вон того угла, где курили. Сам там не курил, но всегда опаздывал. Потому что жил близко, нельзя же выйти заранее, конечно, выскакивал за две минуты до звонка – и приходил позже всех.
Он только в десятом перестал опаздывать, когда появилась Алёнка. Ну да, конечно, Алёнка-шоколодка, куда ж без тебя? – вон идут они, прыщавые недоросли, слюна до пупа, а перед ними гордо ступает она с длиннющим пушистым хвостом цвета свежей соломы. Когда это началось? Кто ж теперь вспомнит. Наверное, зимой, потому что по весне он уже проводил ночи под её окнами, отмахиваясь палками от собак, – жила Алёнка тут же, на Спуске, у неё были зелёные ставни на окнах, такой милый анахронизм, которым она не пользовалась, и здоровый кобель, которого на ночь выпускали в палисад, так что к окнам возлюбленной было не подобраться. Зато утром Рома первым встречал её у ворот, за что получал право донести сумку до школы, и всем другим кобелям оставалось только плестись сзади, пуская слюни и зеленея от злобы. И вот когда от Алёнкиных окон, не спав, не ев, не объявившись родителям, он приходил в школу, как зомби, Лариса Ивановна, их классная, забила тревогу: Судьбин перестал опаздывать, что-то стряслось! У Судьбина глаза красные, он пьёт или что-то курит! Стала звонить матери, выяснять… Смешно.