А теперь уже почти лето. И у нее появились Янка и Швед, такие друзья, что больше ни одной ночи не надо проводить в бабкиной квартире. Все. Больше никакой зимней тьмы, вони, жути и ночного шуршания.
Издалека доносился глухой бубнеж бабки. Стараясь не наступать на покоробившиеся скрипучие паркетины, Мурка тихонечко пошла к своей комнате в дальнем конце темного коридора. В кухне капало из крана, и из коридора было видно, что там в луже на грязном полу валяется на боку почерневшая алюминиевая кастрюлька, несколько грязных картофелин и полуочищенная луковица. Бабка бросила от злости? Или уронила? Сил нет поесть приготовить? Может, помочь ей? Но на кухню Мурка никогда не заходила. Там черная плесень в углах потолка, загаженная, вонючая от хозяйственного мыла посуда и забитый старыми квитанциями, гречкой с жучками и окаменевшими пряниками труп антикварного буфета. Напротив заколоченной досками крест-накрест двери была комната, где бабка смотрела телевизор: среди гор узлов, коробок, пакетов, тряпья – сам телевизор на кривой пирамиде из деревянных чемоданов и громадное, изодранное давно истлевшими котами кресло с засаленной подушкой. Там воняло так, будто мумии котов правда захоронены где-то под слежавшимся хламом, а к окну, задернутому криво, не на всех кольцах висящей плюшевой, пушистой от пыли шторой, нельзя подойти. Да и рамы окна наглухо заклеены многослойными полосами пожелтевших газет. Кислорода для дыхания там не было.
В другой комнате среди узлов стоял незакрывающийся, набитый тряпьем платяной шкаф, бабкина кровать со слоями слипшихся плоских матрасов и десятком ватных одеял и громадный сундук, который она порой открывала и, бубня, рылась там. Мурка, не дыша, чтоб не хватануть вони, заглянула в приоткрытую щель: вот и сейчас бабка, широко расставив жирные колени, чтоб удобней свесить меж ними тяжелое брюхо, сидела на краю кровати перед открытым сундуком и, прижав к груди какой-то белый узел, бубнила, закрыв глаза и покачиваясь:
– …ненаглядной ты мой, желанной! Да что ж тако, да почему ж эта сука-смертушка тебя, моего птенчика, забрала, а меня пропустила, не заметила? И когда живой-то ты был, эта дура-стерва, мать твоя, тебя, дитятку мою золотую, ко мне не пускала… Деточка мой маленький, приходи хоть ты не ко мне, а в игрушечки поиграть, я там для тебя и мячик купила, и эти новы, как назвать, забыла, штучки складывать… Я хоть через дверку тебя послушаю… Катенька-то доченька ведь уж скока лет-то с восемесят второго-то приходит, мученица моя болезная, – и ты приходи… У меня с пенсии еще две тыщи осталось, я пойду завтра, тебе еще машиночку куплю, новеньку… Каку купить-то, синюю или красную? И конфетков куплю, по две штучки, тебе «белочку», а Катеньке – «раковые шейки»…
Мурке стало мерзко внутри, тошно. Бабка зазывала давным-давно умершую дочку – и Ваську! Да как она смеет? Сердце свело от ненависти – неужели к этой грязной жирной паучихе Васька может прийти из-за дешманского мячика и машинок? Ну уж вряд ли. От бабки так воняло, что он и при жизни морщился и убегал, когда она приезжала к ним в гости на Академика Лебедева.
– …на день памяти-то что тебе купить, мой беленькой, мой внученек ненаглядной? Катеньке-то доченьке я куколку купила, пойду-поковыляю, посажу на могилочке, а тебе-то чего хочется? Ты ж такой был современной, умненькой, бабке за тобой и не угнаться… А поеду, поеду, соберусь, такси найму – там нова пенсия придет, мне хватит, и на игрушечку тебе нову хватит, ты только подскажи, дай знак-то, чего тебе хочется, да родненькой ты мой… meine goldenen Enkelkinder…
На миг показалось, что она бормочет по-немецки. Бред. Это все от вони. И ужаса. Мурка хотела отойти, но тут бабка выпрямилась и со злобой завела новую ноту:
– У сестры твоей, курвы подзаборной, спросить бы, каку тебе игрушечку, да разве она скажет, сука такая? Днями где-то шляется, стерва, раньше хоть ночевать приходила, а теперь и глаз не кажет, проститутка… И мать ее проститутка, и сама она проститутка – в подоле принесена, дурная кровь, дурная, сказывается… И мать ее нагуляла, сыночку моему подсунула, и эта, того гляди, выродка, наверно, приташшит… Сука, похороны твои испоганила, орала, припадочная… Визжала, как свинья… Стерва, стерва белоглазая… Не смотрит – гвозди заколачиват, ведьма… – Она почесала согнутым пальцем в седых космах. – Пустила ее, курву, тока ради тебя, тока потому, что ты ее любил, ведь хоть как, нагулянная, да сестричка тебе, моему ненаглядному, из одного брюха-то вы ведь оба выпали… Чистоплюйка поганая, все моет да проветриват, проветриват, сквозняки тока устраиват… Да родненькой ты мой внучоночек…
Зажав уши, Мурка на цыпочках отошла – да блин горелый, зачем она все это слушала, дура? Нет, нет, не ходить сюда больше… Мимо запертой, в струпьях облезлой краски двери она прокралась в свою чистую, выстуженную комнату: ага, «больше не приходить»! Учебников-то сколько! Ладно, учебники надо сдать обратно в школьную библиотеку, поваляются пока тут… Тетрадки старые повыкидывать; оставить только то, что пока нужно к ЕГЭ. Ага, а зимняя одежда? А вторые Васькины джинсы? Одни-то на ней, а эти, рваные, куда? А! Вот в них-то тоже надо пофотографироваться. И еще его две футболки – она их надевала, когда боль становилась совсем нестерпимой, особенно ту, черную, с Микки-Маусом… Нет, оставлять нельзя. Она начала распихивать вещи по пакетам, собирать в коробку краски и запасы бумаги.
– …Явила-а-ся!! Да вы тока посмотрите, кака цаца к нам заявилася-то, а?! От курва-то, а?
– Здравствуйте, Эльза Ивановна. – «Бабушкой» эту старуху Мурка отроду не называла. И ненавидела свою несуразную в русском мире фамилию, через отца унаследованную от этой паучихи.
Мать говорила, что бабка врет, будто она принесла в подоле, что нагуляла от чужого мужика, а не от мужа, бабкиного сына, – но ей никто не верил. Даже сама Мурка. Ей, в общем, было безразлично. С отцом, настоящим или нет, отношения у нее были нулевые: она не хамила, он не обижал. С другой стороны, отец всю эту зиму сам звонил почти каждую неделю и денег посылал, а если Мурка ему звонила – никогда звонок не сбрасывал, не то что мать – той звони не звони, не дозвонишься; ну а бабка – плевать на бабку, она в их прежней жизни почти не появлялась. Но года в бабкиной квартире ей хватило сверх головы: даже если Швед не приютит насовсем – а с какой стати? – надо будет начать зарабатывать побольше и снять себе какую-нибудь конуру поближе к Академии. Или правда общежитие выпросить…
– Чё, манатки собирашь? – Прожив столько десятков лет в Ленинграде, бабка, когда хотела, могла говорить хоть и простонародно, но «культурно», по-питерски. А вот в злости ее несло дерьмом на каком-то зауральском диалекте: – Куды собралася-то, сикильда?
– Эльза Ивановна, я ведь понимаю, что мое присутствие вам в тягость. Мне уже восемнадцать, так что вы как родственница больше не обязаны давать мне приют.
Слово «родственница», как пинком, выкинуло бабку из разума. Ее прошибло таким многословным поганым фольклором, что Мурка зажмурилась, быстро похватала пакеты и пошла к двери, продираясь сквозь вонь и вопли:
– Эльза Ивановна, до свидания. Я на днях зайду, заберу учебники, мне их надо в школу сдать, ну и те вещи, что остались. Надеюсь, они вам не помешают в эти несколько дней. Будьте здоровы.