– Раньше люди верили, что рисунок или фотография похищают их душу.
– Тогда мы все бездушные, – усмехнулся Швед. – Да ну, Кошка, на кой кому бы то ни было человечья душа? Добра-то. Нервы, страхи, иллюзии. Суета, в общем.
– То, что удается Шведу в них сфотать, в сто раз лучше, чем они настоящие, – добавила Янка. – Иллюзия, да. Совсем другая история про них, другой сюжет жизни.
– В смысле, они увидят на фотах себя лучше, чем есть, и им захочется стать такими – получше?
– А разве нет? Но дело еще глубже, ведь… Ведь все хотят бессмертия, – серьезно сказал Швед, медово и ласково взглянув на Мурку. – Понимаешь, котенок? За это ведь они и платят. В кадре-то умереть нельзя. А если там человек еще и в самой лучшей своей ипостаси, да еще и в пространстве, смахивающем на его заветную мечту… Пусть радуются.
– Может, мы правда лучший мир фотографируем, и в нем лучших, чем они на самом деле есть, людей, – Янка старалась быть серьезной, но от радости жить ее разбирал смех. – Ну, и нам от этого польза.
Польза явно была не только денежная. Три часа съемки и возни с чужим ребенком и с толком не знающей, чего хочет, богатой мамашей – даже Швед устал. Мурка устала бегать с волшебными зонтиками и объективами. Мамаша ребенка устала. А сама пятилетняя хрюшка к концу съемки стала смахивать на фарфоровую куколку – бледненькая, послушная, и уснула у матери на руках, едва та забрала ее, когда решили, мол, все, закончили… А Янка лучилась энергией.
На двух других детских съемках, куда пришлось с ними съездить, происходило примерно то же – дети превращались в бледных и послушных одухотворенных куколок, навсегда остававшихся в идеальном мире кадра. А Янка, упиваясь красотой, сияла.
Швед, как заметила, понаблюдав, Мурка, тоже питался красотой и смыслом. Неприкрыто и непосредственно. Когда он снимал кого бы то ни было – под конец съемки у людей сил почти не оставалось. Мурка сама после его съемок еле доползала до подушки. Швед, конечно, не заливался звонким смехом, как Янка, от преизбытка энергии, но глаза его становились медово-прозрачными, полными огоньков, лучились, а золотое сияние становилось заметно гуще.
2
Из бабкиной квартиры она забрала остатки своих вещей, хотя что-то – чашку и тарелку, постельное белье, старенький чайник – бросила. Противно. Хотела оставить бабке ключи, но забыла, они так и валялись на дне рюкзака. Однажды она видела бабку из окна лестничного пролета: старуха с двумя палками брела через двор по, казалось, трескавшемуся под ней асфальту, грузно, как паучиха, которой оборвали лапы, оставив только тяжелую, беспомощную тушку. На миг Мурка вздрогнула от жалости: бабке трудно ходить в магазин, в аптеку – и каково ей одной по ночам в загаженной, полной призраков и унылого прошлого квартире? Но эта жалость тут же растворилась в смердящих слоях бабкиной ругани, мата, ненависти. Даже когда Мурка ходила в детский садик, бабка находила для нее только гнусные слова, а раз, когда родители не видели, жутко больно ущипнула за бок «с вывертом». Она помнила, как, взахлеб рыдая, пряталась потом за развизжавшуюся, вечно воняющую аптекой мать, цепляясь за ее скользкое платье, а отец орал на бабку:
– Это же ребенок! Дура старая, ты пойми, это же пятилетний ребенок – чем она перед тобой виновата?
– Ведьма она, – поджимала губы неприступная бабка, странно и неловко отмахиваясь от отца черным ридикюлем. – И не твоя! Не надо нам в родове нагулянных выродков! Сучья кровь! Прогони их! Обеих прогони!
Вроде бы мать утащила ее, и что там дальше… Да неважно. Плохо было дальше, но, какая-никакая, это была обыкновенная жизнь: матери осталась от родителей двушка на Академика Лебедева, в старом мрачном доме, там они и жили втроем: мама была веселая… вроде. А отец, чем старше Мурка становилась, тем все больше отдалялся от нее, отстранял, все меньше говорил с ней – и никогда не называл дочкой.
Ну и что. Зато перед тем, как Мурке идти в первый класс, родился Васенька, крохотный, беленький и сразу – очень, очень нужный. Родной. Одно лицо с Муркой, на детских фотках – не отличить, все удивлялись. Мурка помогала матери, как только могла, забавляла, никогда не оставляла братика одного; мчалась из школы со всех ног, а в ранце лежала его любимая погремушка. Васенька принес отцу и матери покой. Ради Васеньки они старались, чтоб было «все как у людей», чтоб «у детей было все», и отец покупал Мурке ненужные игрушки, потому что она «хорошо занимает ребенка». Васенька был умничка, а она радостно рисовала для него картинки и сочиняла сказки, разыгрывала с игрушками бесконечные приключения, кормила толстого тяжелого малыша с ложки и умывала. Когда его стали водить в садик и незачем стало торопиться из школы домой, она пошла сначала в кружок рисования, потом в детскую студию – а там и художка… Художка и Васька – вот это самое главное, самое лучшее. А родители… Мать превратилась в истеричку, везде рассыпала таблетки – отец орал: «Что ж ты делаешь, тварь, дети в доме!» Но отец тоже заводился с пол-оборота – хоть домой не ходи. И Ваську некуда было прятать от их свар или тяжелого молчания. Брат даже одно время ходил с ней в художку, сидел в уголке класса, рисовал танчики или мультики смотрел на всех по очереди чужих телефонах – ему не отказывали, он был втируша и лапочка, бегал воду менять, карандаши точил, кисти мыл, скоблил палитры… Потом отец нашел работу в Нижневартовске, и в доме стало тихо. А когда он вдруг приезжал на неделю, на две, то был щедрый, богатый, веселый – папа! – возил их то на кораблике кататься, то в Диво-остров, дарил деньги. Как-то даже купил им с Васькой ноутбук и еще Ваське велик, а ей мольберт-хлопушку и хорошие краски. Нормальная жизнь. Нормальная.
А сейчас отец не звонил. Может, ему бабка что-то наговорила? Ну пусть. Самой позвонить? Он подумает, что ей денег надо. А вот не надо! Митенькины «неприличные» денежки и то, что перепадало от Шведа, она прятала на карту. Мало ли что впереди. Эта жуткая одинокая зима многому ее научила. А вдруг она пройдет только на платное обучение? Тут взвоешь… Мать позванивала, но нечасто: требовала получать аттестат и сразу ехать в монастырь, а про Академию даже не думать. Эсэмэску прислала с подробными указаниями, как добираться. Швед посмотрел маршрут и карту, возмутился:
– Она что, хочет, чтоб последние полсотни километров ты пешком прошла? Это ж глухомань какая-то дикая! Грунтовки, лес! А ну-ка, медведь выйдет, что тогда? Или работяги на лесовозе догонят? Нет. Нечего. Давай живи своей жизнью.
Мурка жила. Даже Ваську рисовать стало некогда – и сил не было. Последние занятия на подготовительных, утра у Мити, фотосессии у Шведа, выезды с ним и Янкой на съемки, и скоро выпускной – Мурка все отчетливей ощущала Васькино требовательное, ноющее присутствие рядом. Он сопел у плеча. Мял страницы Янкиных учебников по искусству. Ронял чашки со стола – вдребезги. Он хотел проявиться. Хотел ожить хоть на секунду. Хотел, чтоб она или нарисовала его, или сфоткала – хотел быть. Требовал. Дыхание, шуршание одежды – даже чуть островатый, родной мальчишечий запах. Кажется, оглянись – и увидишь, причем не воздушного ангела-Васеньку, а плотного, большелобого, настоящего Ваську: морщит переносицу, коленку чешет, мол, ну сколько можно рисовать всякую фигню, рисуй меня! Оглянешься, на самом деле – нету… И во сне она искала его каждую ночь. То в каком-то детском лагере среди черных сосен у застывшего, как стекло, серого залива, среди безликих детей-упырей; то на заброшенной стройке, превращавшейся в подземный лабиринт, то в каком-то перевернутом городе, где она забегала в родную парадную и, задыхаясь, мчалась наверх по узким лестницам, но все или этаж не тот, или квартира не та, и люди чужие, чужие, чужие… Или квартиры вообще нет.