Тут следует заметить, что божественная любовь обошла ее стороной. Все свои бедствия она выбрала и выдумала сама; сама пошла работать на фабрику (чтобы узнать жизнь пролетариата); сама морила (и уморила) себя голодом; сама отправилась на Испанскую войну к знакомым ей анархистам (где пару дней всем мешала, потом, по близорукости, вступила в котел с кипящим маслом, получила тяжелые ожоги и была эвакуирована во Францию несчастными, перепуганными родителями). Эти же родители (богатые парижские образованные евреи; все ее подвиги были, в сущности, эскападами взбалмошной барышни) спасли ее от единственной настоящей опасности, угрожавшей ей в жизни, чуть не насильно увезя свою взыскующую гибели дочку в 1942 году из Марселя в Америку, откуда она всеми правдами и неправдами сумела попасть в Англию, чтобы начать работать на «Свободную Францию». Здесь она тоже, похоже, мешала всем, злила всех, бомбардируя начальство и не-начальство бессмысленными прожектами (мечтами о каких-то парашютистах, которые должны были куда-то полететь, где-то там прыгнуть, и она, в своих круглых очках, вместе с ними); «девица безумна», объявил в конце концов генерал де Голль со свойственной ему прямотой, простотой (bravo, mon général). В ее текстах и вправду чувствуется безумие, какое-то патологическое изуверство, помноженное на мегаломанию (что, впрочем, нередко случается), на трагикомическое убеждение, что сам Господь Бог вещает ее устами и потому все, что она говорит, истина, а кто думает иначе, должен быть если не прямо уничтожен, то предан суду (например, Жак Маритен, осмелившийся что-то такое сказать об античных философах, что ей не понравилось). Она пишет о «рас-сотворении», décréation, как противоположности «творению» (параллель к «рассуществлению», Entwerden, о котором говорил Мартин Бубер; к Entselbstung, о котором говорил Ницше; они-то говорили, отвергая; она – утверждает, славит и превозносит). Бог, значит, мир творит, а мы должны себя рас-сотворить, чтобы принести себя Ему в жертву. Он творит, а мы рас-сотворяем; стоило ли стараться? Потом она пишет об «отрешенности» (détachement) в противоположность всякой привязанности (attachement). Привязываться ни к чему нельзя (вполне по-буддистски); а надо от всего отрешиться, оторваться, покончить со всеми пристрастиями, привязанностями, да заодно и с собою. «Два способа убить себя: самоубийство или отрешенность (détachement). Убить мыслью все то, что мы любим: единственный способ умереть». Это отзовется потом у Камю: самоубийство просто и «самоубийство философское» – два, для Камю равно неприемлемых, способа ответить на молчание мира, абсурд бытия… О Камю чуть-чуть позже; вернемся к Бердяеву. Симона Вейль уморила себя голодом в 1943-м (нам этим тоже предлагают восхищаться, но мы восхищаться отказываемся; вообще Симона Вейль – священная корова так называемых западных интеллектуалов, и верующих, и неверующих, и «левых», и «правых»; писать о ней то, что я сейчас написал, и так, как я сейчас написал, значит обречь себя на всеобщую ненависть, изгойство и отщепенство; но мне все равно; не привыкать стать); ее самая известная книга (которую я и цитировал), «Тяжесть и благодать», вышла посмертно, в 1947-м, составленная из разрозненных записей неким католическим священником, которому она их передала перед отъездом, я так понимаю, из Франции и который радостно ухватился, еще бы, за такую радикальную, такую яростную, такую талантливую пропаганду самоуничтожения. Вряд ли наш любимый философ успел это прочесть. Успел бы, не сомневаюсь, что отверг бы очень решительно. То есть что значит: отверг? Конечно, у Бердяева как «христианина» было гораздо больше точек соприкосновения с этой человеконенавистнической чепухой, чем у нас, безбожников с вольными душами. Отрадно все-таки (и опять-таки) думать, что даже внутри христианской мысли он находится на противоположном полюсе от всего этого. Я потому еще привел эти отвратительные цитаты, что по ним можно, в сущности, изучать бердяевский персонализм. Бердяевский персонализм есть простая, прямая, прекрасная противоположность вот всему этому, этому культу смерти, этой страсти к унижению, уничтожению себя и других, этому тотальному, тоталитарному монизму, в котором теряются все различия.
Персонализм, на мой теперешний взгляд, – едва ли не лучшее у Бердяева (да и у Маритена, наверное, тоже; и, скажем, у его ученика Эммануэля Мунье, поставившего это понятие – персонализм – в центр всей своей мысли и деятельности; основателя, между прочим, журнала Esprit, существующего по сей день). По-прежнему считаю начальные страницы «О рабстве и свободе человека», страницы о личности – прекрасными, вдохновенными, какими-то фортепьянными, бетховенскими; перечитывая их, сразу, вновь, со всем примиряюсь, пленяюсь сызнова, беру все возражения обратно. «Человек есть загадка в мире, и величайшая, может быть, загадка. Человек есть загадка не как животное и не как существо социальное, не как часть природы и общества, а как личность, именно как личность. Весь мир ничто по сравнению с человеческой личностью, с единственным лицом человека, с единственной его судьбой…» Здесь Бердяев опирается и на Блуа, и на Пеги – есть, есть все-таки персоналистическая линия христианской мысли, по крайней мере, после Просвещения – может быть, как результат Просвещения? как ответ на Просвещение? может быть, шире и глубже: как ответ на то восстание человека, которое началось в Ренессансе, продолжилось в Просвещении? – но все-таки она есть; и нет никакой возможности не процитировать слова Блуа, приводимые, опять же, Бердяевым в его статье о неистовом Леоне; слова, и на мой взгляд тоже, вполне замечательные: «Личность, индивидуальность человеческая, начертанная и запечатленная Богом на каждом лице, и иногда так грозно на лице великого человека, есть нечто совершенно священное, нечто предназначенное к Воскресению, к вечной жизни, к блаженному соединению. Лицо всякого человека – совсем особый вход в рай, который невозможно смешать с другими и через который войдет лишь одна душа». Что к этому можно добавить? Только согласиться, порадоваться… Пускай это выражено в невозможных для меня понятиях; в конце концов, понятия вторичны; первичен какой-то глубинный выбор, вряд ли до конца объяснимый. Что побуждает нас так – или совсем иначе относиться к жизни, к человеку, к самим себе? Откуда идет наша ненависть к себе и другим, или, наоборот, наша – не говорю любовь, – это звучало бы слишком уж патетически, – но наше внимание, наш интерес, наша симпатия к отдельным людям, включая нас же самих, к их всегда единственным судьбам, их всегда личным трагедиям? Из детства? Или еще откуда-то? Какая психология объяснит нам эту загадку? «Я люблю индивидуальную историю своей души, дорожу теми особыми путями, которыми я пришел к своим верованиям и убеждениям», – пишет Бердяев Лидии в августе 1904 года. Можно не любить себя или не всегда себя любить, – отношения человека с самим собой вообще не должны, по-моему, определяться этим словом (если он не Нарцисс, как бог у Симоны Вейль) – но можно, и, я считаю, стоит любить свою индивидуальную историю, ценную уже тем, что она только одна такая. Все это никогда не повторится, вот этот день, эти блуждания по Мёдону. То, что я помню, помню лишь я один. То, что я могу вспомнить, никто больше вспомнить не может. Никто не видел этих черных веток, отраженных в ветровом стекле оранжевого «Пежо» с помятым боком, вот так, как я сейчас вижу их. Жизнь складывается из мгновений и впечатлений, бликов и отблесков, из вот этих, преграждающих путь, островерхих, в красную полоску, пластмассовых тумб возле не достроенного нового дома, этой бетономешалки, вертящейся, скрежещущей и хрипящей в полном одиночестве перед еще обнаженной, беззащитной, светло-кирпичной стеною в каркасе из грубых досок. Помимо впечатлений, мгновений есть мелодия жизни, большие темы, проходящие сквозь нее, так и в таком сочетании, в такой гармонии или в такой дисгармонии, как сквозь иные жизни они не проходят. Ты следишь за их возвратами, их повторами, их нарастанием и спадом, их развитием, их изменением, их перекличкой с другими темами жизни, твоей же. Никогда больше, никогда, никогда не прозвучит в мире та же мелодия.