И в третьей части, изумительной по своей лирической силе, описано нормальное бытие человека на войне. Уже абсолютно естественное, бесстрашное. Это уже человек, который поднялся на невероятную высоту и с этой высоты может действительно полмира увидеть, человек, который после невероятного физического усилия наконец-то может выдохнуть.
Герой первых двух частей «Теркина» почти не позволяет себе думать о доме, не позволяет себе помнить, что у него там кто-то остался, – осталась семья, осталась жена, осталась любимая, это его расслабит. А вот в третьей части появляется глава про солдата-сироту:
А у нашего солдата, —
Хоть сейчас войне отбой —
Ни окошка нет, ни хаты,
Ни хозяйки, хоть женатый,
Ни сынка, а был, ребята…
Но, бездомный и безродный,
Воротившись в батальон,
Ел солдат свой суп холодный
После всех, и плакал он.
На краю сухой канавы,
С горькой, детской дрожью рта,
Плакал, сидя с ложкой в правой,
С хлебом в левой, – сирота.
Плакал, может быть о сыне,
О жене, о чем ином,
О себе, что знал: отныне
Плакать некому о нем.
А потом появляется самая лучшая глава, может быть, лучшее вообще, что написано о войне в русской литературе. Вот кто действительно честь-то ее отстоял. На этом фоне бледнеет даже военная лирика Слуцкого и Самойлова. Ничего более слезного и более пронзительного, чем глава «По дороге на Берлин», наверное, не написано. Потому что в ней ощущается вот этот выдох, это отдохновение от невероятной тяжести и мучительное, медленное возвращение человеческого.
«Теркин» – хроника именно мучительного возвращения человеческих чувств. Сначала надо выбить из себя все живое. Сначала надо понять, что перед тобой нелюдь и ее можно только убить. Сначала заставить себя убивать (на это нацелены военные стихи Твардовского, на это рассчитаны стихи Константина Симонова, прежде всего «Убей его!», об этом говорит Антокольский 1941–1942 годов). А вот в 1945 году надо остановиться. Вспомнить человеческое. Вспомнить, что у тебя где-то есть жена, есть дети, есть дом…
Счастье и мука возвращения человеческих чувств в главе «По дороге на Берлин» удивительно точно сочетаются. А сюжет всего-то в том, что возвращается домой угнанная в Германию бабка, и для того чтобы хоть как-то облегчить ей возвращение в наверняка уже сожженную деревню, солдаты отдают ей все свои трофеи, а потом ведут коня с телегой. И Теркин предупреждает:
– А случится что-нибудь,
То скажи, не позабудь,
Мол, снабдил Василий Тёркин —
И тебе свободен путь.
Будем живы, в Заднепровье
Завернем на пироги.
– Дай Господь тебе здоровья
И от пули сбереги…
И дальше – самый высокий взлет, который в «Теркине» есть:
Далеко, должно быть, где-то
Едет нынче бабка эта,
Правит, щурится от слез.
И с боков дороги узкой,
На земле еще не русской —
Белый цвет родных берез.
Ах, как радостно и больно
Видеть их в краю ином!..
Пограничный пост контрольный,
Пропусти ее с конем!
Это так здорово, что лучше ничего придумать невозможно, при том что Твардовский работает с той почти оскорбительной простотой, которая кажется донельзя доступной. Но если проанализировать, как это сделано, разобрать композицию книги, подсчитать частотность употребления тех или иных слов, рассмотреть богатство и разнообразие рифм, посмотреть, на каких словах делается ударение, и какие, собственно говоря, детали пейзажа акцентирует поэт, мы увидим невероятное сочетание вот этой усталости, нежности вдруг вернувшейся, точности взгляда – тот синтез чувств повоевавшего и настрадавшегося человека, который дается только очень глубоким, очень личным опытом.
Проблема Твардовского, однако, в том, что у него, помимо этих вершинных взлетов, страшное количество плохих стихов. Скажу больше: у Твардовского и внутри гениальных стихов страшное количество лишнего. Он не всегда умеет остановиться. Он воспитан школой смысловой поэзии, и ему все время кажется, что он недоговорил, что мысль надо уточнить, за что он бешено ругал себя в старости:
Всему свой ряд, и лад, и срок:
В один присест, бывало,
Катал я в рифму по сто строк,
И всё казалось мало.
Был неогляден день с утра,
А нынче дело к ночи.
Болтливость – старости сестра, —
Короче.
Покороче.
В любые хрестоматии военной поэзии, и мировой, и советской, и вообще русской – любой, вошло бы «Я убит подо Ржевом» (1945). Но вот что ужасно: «Я убит подо Ржевом» – стихотворение, в котором пять страниц. А надо две. И как Твардовский эти две страницы не мог выбрать – для меня абсолютная загадка. В этом стихотворении есть три-четыре совершенно гениальных куска, между которыми надо было сжигать все мосты, а Твардовский старательно их прописывал.
Стихотворение это – реквием, стихотворение бесконечно трагическое, да еще о ржевской военной катастрофе, которая долго замалчивалась, существовал запрет на любые упоминания о ней. О почти полутора годах беспрерывной мясорубки, казалось бы, невозможно подобрать какие-то оптимистические слова, а Твардовский продолжает подбирать, и в результате гениальный текст превращается бог знает во что.
Я убит подо Ржевом,
В безымянном болоте,
В пятой роте,
На левом,
При жестоком налете.
Я – где корни слепые
Ищут корма во тьме;
Я – где с облаком пыли
Ходит рожь на холме.
Я – где крик петушиный
На заре по росе;
Я – где ваши машины
Воздух рвут на шоссе.
Где – травинку к травинке —
Речка травы прядет,
Там, куда на поминки
Даже мать не придет.
Вот здесь надо первый фрагмент заканчивать, но Твардовского продолжает нести лирическая тяга, и появляются еще и еще слова, из которых единственное значимое четверостишие – это:
Фронт горел не стихая,
Как на теле рубец.
Я убит и не знаю —
Наш ли Ржев наконец?
А дальше пошло совсем плохо и идет плохо две страницы. Твардовский пытается размер менять, менять строфику – ничего не получается. И вдруг, как ни странно, ближе к концу он вдруг выходит на прежнюю высоту, хотя и не без некоторых интонационных потерь:
Ах, своя ли, чужая,
Вся в цветах иль в снегу…
Я вам жить завещаю —
Что я больше могу?
И здесь опять надо бы уже закончить, но Твардовского несет и несет до совершенно уродливой строфы: