В 1920–1930-е годы Вертинский стал для русской эмиграции не просто ресторанным певцом, каких было много, – он стал ее голосом, таким же ее символом, каким был для русской романтической молодежи 1915 года. Но не потому, что сочинял замечательные ариетки о веке джаза вроде «Джонни» на стихи Веры Инбер, не потому, что воспевал Париж, который называл родиной своего духа, а потому, что он с первого же года отъезда люто заностальгировал.
Каждая нация производит свой национальный тип. Это британский полковник, это немецкий философ или немецкий полководец (причем это, в общем, одно и то же лицо, потому что полководец, как Гудериан, всегда философствует, а философ, как Ницше, всегда немного марширует); это французский любовник, африканский вудуист, американский бизнесмен. Русский национальный тип – это русский эмигрант. Россия производит хорошего человека и вышлепывает его куда-то за границу. Там он, разбрызгавшись, тяжело приземляется и некоторое время рассказывает про ужасы ЧК, про допросы, про дрова, которых не достать, и про конину, которую ели… А потом начинает немножечко чувствовать вину перед родиной, а дальше возникает уже классическая русская любовь-отвращение. Это «я люблю родину, но находиться на родине не могу» дает неиссякаемый источник вдохновения. Даже если русский эмигрант успешно существует в своей профессиональной среде, как Шаляпин, большой друг Вертинского, как Рахманинов, который любил его слушать, все равно в свободное от преуспеяния время он рыдает в кабаке, причем рыдает, обязательно требуя себе селедки, иногда – шашлык, который прекрасно готовили в любимом кабаре Вертинского «Кавказ». После очередной дозы шашлыка, селедки и водки он в очередной раз ударяет кулаком по столу и кричит: «Туда, туда, где можно снежной ночью лететь на рысаках», – хотя, может быть, он об этом всю жизнь и мечтал, но никогда ни на каких рысаках не летал, да и вряд ли знает, как они выглядят.
Я очень люблю приводить – и не раз приводил – хрестоматийный пример из воспоминаний Ариадны Эфрон «История жизни, история души», как в 1936 году Бунин прощался с ней перед ее отъездом в Советский Союз:
«Ну куда ты, дура, едешь? Ну зачем? Ах, Россия? А ты знаешь Россию? Куда тебя несет? Дура, будешь работать на макаронной фабрике… (“почему именно на макаронной, И<ван> А<лексеевич>?!”) – на ма-ка-рон-ной. Да. Потом тебя посадят… (“меня? за что?”) – а вот увидишь. Найдут за что». А в конце блеснул глазами, улыбнулся: «Если бы мне – было – столько – лет, сколько тебе, – пешком бы пошел в Россию, не то что поехал бы – и пропади оно все пропадом!»
И в этом весь Бунин.
Еще точнее, может быть, еще короче это выразил Вертинский в знаменитой песне «О нас и о Родине» (1935), не сохранившейся в его исполнении, но широко певшейся в эмиграции:
…пора остановиться,
Как-то где-то отдохнуть
И спокойно согласиться,
Что былого не вернуть.
И еще понять беззлобно,
Что свою, пусть злую, мать
Все же как-то неудобно
Вечно в обществе ругать.
А дальше следует четверостишие, которое нехорошо по своей сути, но на всю песню лучшее по стиху:
А она цветет и зреет,
Возрожденная в Огне,
И простит, и пожалеет
И о вас, и обо мне!..
Как она простила и пожалела, например, сменовеховца Николая Устрялова или его непосредственного помощника Дмитрия Святополк-Мирского, которые на сменовеховской волне въехали в Советскую Россию и были уничтожены, знали все. Можно привести, пожалуй, и пример Куприна.
Александр Иванович Куприн на короткое время между запойным алкоголизмом и раком пищевода, от которого умер, примерно на год пришел в себя и начал понимать, куда он вернулся. Однажды к нему в Дом творчества Союза писателей в поселке Голицыно, где Куприных временно поселили, приехал корреспондент «Комсомольской правды». Как рассказывала хозяйка дома Серафима Ивановна Фонская:
– Как вам нравится новая советская родина? – задал первый вопрос представитель «Комсомольской правды».
– М-м-м… Здесь пышечки к чаю дают, – ответил Александр Иванович и, не обращая внимания на остальных, стал пить чай
[61].
Рассказ о том, как Куприна свозили в Гатчину, где у него был когда-то домик, как он посмотрел издали на этот зеленый домик (домик не вернули, он уже принадлежал другим хозяевам), а после с торжественного мероприятия, где его должны были чествовать жители Гатчины, сбежал в станционный буфет и жестоко надрался там с единственным действительно помнившим его человеком, бывшим смотрителем этой станции, – конечно, легенда. Одно верно: вернувшись, Куприн ни одного текста уже не написал.
Вертинский трижды подавал прошение о том, чтобы ему разрешили вернуться. В первый раз он написал такое прошение уже в 1922 году, в другой – смог встретиться с главой советской делегации в Берлине Луначарским, когда приехала довольно большая культурно-представительная группа, и самому Анатолию Васильевичу умудрился передать прошение. Луначарский ходатайствовал за него, но Вертинскому опять было отказано. Вероятно, потому, что песня – самый демократический вид искусства и Вертинский мог быть слишком популярен. Он и был популярен и знал об этом. Знал, конечно, и стихотворение Ярослава Смелякова 1934 года «Любка»:
Гражданин Вертинский
вертится. Спокойно
девочки танцуют
английский фокстрот.
Я не понимаю,
что это такое,
как это такое
за сердце берет?
Почему, спрашивает Смеляков, на пятнадцатом году революции «слушают ребята импортную грусть?». Молодому комсомольцу Смелякову это было еще непонятно. Смеляков, прошедший лагеря, был поэтом уже понимающим.
Перебравшись после странствий по Европе, Америке и Палестине в Китай, в Шанхай, где была огромная русская диаспора, Вертинский в 1943 году все-таки добился возвращения. Насколько справедлива легенда о вагоне медикаментов, которые он привез, не знаю, потому что, по воспоминаниям его жены Лидии Владимировны, достать тогда таблетку аспирина в Шанхае было практически невозможно, она стоила бешеных денег. Да и откуда было Вертинскому взять деньги, когда, для того чтобы расплатиться с долгами, ему пришлось месяц работать практически бесплатно в собственном кабаре? Он уезжал нищим. Он часто говорил жене и дочерям: «У меня нет ничего, кроме мирового имени».
Вернувшись, Вертинский проделал еще более характерный для русского эмигранта путь. Короткое время он был в восторге, в частности, напросился на встречу с Ахматовой, которая переживала тогда недолгий ренессанс своей дореволюционной славы. Ахматова, Пастернак и Ольга Берггольц встретились весной 1946 года в Москве на квартире Пастернака в Лаврушинском переулке. В этот момент поступил звонок от Вертинского. Он просил приехать увидеть Анну Андреевну. С Берггольц он не был знаком, Пастернака слышал шапочно, но толком представления о его поэзии не имел, а вот Ахматова… Ведь это он сделал хитом ее «Сероглазого короля». Именно на его мотив мальчишки-газетчики распевали в 1947 году: «Слава тебе, безысходная боль, отрекся от трона румынский король», – что Ахматова считала своим самым большим литературным успехом. Вертинский приехал и начал рассказывать умиленно о том, как он счастлив на родине. «Только тот, кто прожил от нее двадцать лет вдали, – с актерским своим широким пафосом говорил он, – только он любит ее по-настоящему! Вы все не можете этого понять».