Жить нужно легче, жить нужно проще,
Все принимая, что есть на свете.
Вот почему, обалдев, над рощей
Свищет ветер, серебряный ветер.
Но единственным его настоящим поздним шедевром остается поэма «Черный человек». Поэма, правда, задумана была в 1923 году, но осуществлена уже незадолго до конца, в 1925-м. В ней есть глубочайшая мысль, которая почему-то ускользает от читателей, – опять случилось то самое, что всегда происходит с Есениным: факты заслонили суть, волны погасили ветер. Страшное, действительно кошмарное, очень убедительное содержание этой поэмы, блистательная форма с тою же длинной строкой, с тем же вольным и прихотливым течением бреда, кошмара – все это затемнило мысль.
Друг мой, друг мой,
Я очень и очень болен.
Сам не знаю, откуда взялась эта боль.
То ли ветер свистит
Над пустым и безлюдным полем,
То ль, как рощу в сентябрь,
Осыпает мозги алкоголь.
<…>
Черный человек,
Черный, черный,
Черный человек
На кровать ко мне садится,
Черный человек
Спать не дает мне всю ночь.
Черный человек
Водит пальцем по мерзкой книге
И, гнусавя надо мной,
Как над усопшим монах,
Читает мне жизнь
Какого-то прохвоста и забулдыги,
Нагоняя на душу тоску и страх.
Черный человек,
Черный, черный!
<…>
«Счастье, – говорил он, —
Есть ловкость ума и рук.
Все неловкие души
За несчастных всегда известны.
Это ничего,
Что много мук
Приносят изломанные
И лживые жесты.
В грозы, в бури,
В житейскую стынь,
При тяжелых утратах
И когда тебе грустно,
Казаться улыбчивым и простым —
Самое высшее в мире искусство».
Черный человек повторяет совершенно бендеровский набор чудовищной безвкусицы. Это зощенковское неизжитое наследие Серебряного века, пошлятина Серебряного века: аргентинское танго, легкость, авантюризм – выжило, это сидит и в Есенине, как во всяком человеке поверхностно усвоенной городской культуры. Но дальше все становится страшней и страшней, холодней и холодней:
…Месяц умер,
Синеет в окошко рассвет.
Ах ты, ночь!
Что ты, ночь, наковеркала?
Я в цилиндре стою.
Никого со мной нет.
Я один…
И разбитое зеркало…
Это разбитое зеркало мы помним, но избегаем применить к собственной исторической судьбе. Если бы все многочисленные враги, которых мы видим вокруг себя, все наши «черные люди», которых мы беспрерывно встречаем на собственном пути, все, кто нас обложил и устраивает засады против нашей исторической самости, представились нам как они есть – детьми нашего больного воображения, – мы бы многое поняли. И может быть, смогли бы жить дальше… Но, к сожалению, для русской души в ее нынешнем состоянии это невыносимо. Потому что как только она увидит, что сама порождает свои фантомы, ей не останется ничего, кроме как уничтожить и себя. Потому что жить с этим грузом она не может, что Есенин нам всей своей судьбой и доказал.
Марина Цветаева
Концентрация смыслов
Разговор о Цветаевой гораздо проще, чем разговор о Блоке, прежде всего потому, что она все написала сама. Она из тех немногих русских поэтов, у которых с рефлексией, с самооценкой и самоанализом все обстояло очень хорошо. Это поэт совершенно риторического склада, поэт мысли прежде всего. Мысли очень напряженной, поэтому и выражаемой с предельным лаконизмом. Цветаева нашла, пожалуй, самый короткий путь от мысли до слова. Она автор замечательно четких емких формул. «Ваша стихотворная единица пока фраза, а не слово (NB: моя – слог)», – пишет она поэту Николаю Гронскому.
И действительно, предельная экономия места, невероятная напряженность речи, множественные эллипсисы, то есть опускания слов, замена их тире, – и читатель волен угадывать, что за этим стоит. Но главное, конечно, чем она берет как поэт помимо мысли, потому что одной мыслью поэт не возьмет никогда, – это невероятное ритмическое многообразие. И это не только оттого, что мать ее была замечательной пианисткой; в конце концов, мать Пастернака тоже великая пианистка, виртуоз, которая концертировала с тринадцатилетнего возраста, но даже у Пастернака, который в ритме понимал и был музыкантом высокого класса (все-таки ученик Скрябина), мы такого ритмического многообразия не найдем. Просодия Цветаевой – это ослепительное богатство, изобретение новых размеров, абсолютно не бывших, музыкально и ритмически необыкновенно прихотливых. А всякий новый ритм – это и новый семантический ореол, новый тематический ареал, новые области поэтического чувства.
Веселись, душа, пей и ешь!
А настанет срок —
Положите меня промеж
Четырех дорог.
Там где во поле, во пустом
Воронье да волк,
Становись надо мной крестом,
Раздорожный столб!
Не чуралася я в ночи
Окаянных мест.
Высоко надо мной торчи,
Безымянный крест.
Не один из вас, други, мной
Был и сыт и пьян.
С головою меня укрой,
Полевой бурьян!
Не запаливайте свечу
Во церковной мгле.
Вечной памяти не хочу
Мало того, что это дерзкая декларация, совершенно не характерная для достаточно смиренной русской лирики, но это еще и замечательная контаминация двух размеров, трехсложного и двухсложного: та-та-там, та-там. Анапест с ямбом – очень редкое явление, не помню другого автора, у которого это сочетание бы появлялось.
Именно эта новизна создает и определенную новизну цветаевских интонаций. Она – поэт чрезвычайно разговорный, убедительный. Несмотря на страшную концентрацию смыслов в ее речи, речь эта очень естественна – примерно до 1923 года, потому что после 1923-го начинается уже такая густота смыслов, что через это просто физически трудно становится продраться.
В творчестве Цветаевой четыре довольно четких этапа, что, с одной стороны, упрощает несколько разговор о ней, с другой – делает его чуть более условным, потому что все-таки она поэт монолитный, поэт очень последовательного развития.
Первый этап наиболее любим читателями от двенадцати до восемнадцати, когда и сама она была тинейджером. Свою первую книгу «Вечерний альбом» она вообще издала в семнадцать лет, и поэтому с ранних лет была одарена и абсолютным невниманием критики, которая просто ее не замечала, и благожелательством настоящих, разбирающихся в искусстве коллег.
Почему ее не замечали – понятно: ее ранний детский романтизм казался дурновкусным. Ее любимым поэтом был Ростан, ей нравился не только «Сирано де Бержерак», самая известна его пьеса, но и «Орленок» ей очень нравился – она и переводила его, и наизусть знала, – и «Шантеклер». Она любила французских неоромантиков, и романтизм ее был очень наивным, очень детским: вставила в киот над кроватью вместо иконы изображение Наполеона. Ей нравились герои 1812 года, им она посвятила стихотворение: