Практически все, кто знаком с Есениным в это время, вспоминают его удивительную манеру литературного поведения: он входит в петербургский салон классическим сельским мужичком, рядовым необученным, ничего практически не знающим и не умеющим, и говорит голосом, «каким заговорило бы, должно быть, ожившее лампадное масло. Что-то вроде: мы деревенские, мы этого вашего не понимаем… мы уж как-нибудь… по-нашему… в исконной, посконной…» – цитирует его Маяковский в статье «Как делать стихи?». И предлагает пари: «Пари держу, что вы все эти лапти да петушки-гребешки бросите!» «Спорим», – отвечает Есенин, и через год Маяковский устремляется к нему, басом крича: «Отдавайте пари, Есенин, на вас пиджак и галстук!»
Эту есенинскую манеру сначала предстать кротким пастушком, а потом с великолепным сельским презрением окатить негодованием всех петербургских интеллигентов, да и московских тоже, очень хорошо развивает российский почвенный проект. Почвенный дискурс, сама почвенная система мысли – из этой манеры Есенина. В поздних его вещах, в чудовищных поздних поэмах, таких как, например, «Мой путь» (1925), этот стиль сказался с невероятной яркостью:
Тогда впервые
С рифмой я схлестнулся.
От сонма чувств
Вскружилась голова.
И я сказал:
Коль этот зуд проснулся,
Всю душу выплещу в слова.
<…>
Тогда в мозгу,
Влеченьем к музе сжатом,
(Очень показательная проговорка – именно «сжатом» насильственно.)
Текли мечтанья
В тайной тишине,
Что буду я
Известным и богатым
И будет памятник
Стоять в Рязани мне.
<…>
И, заболев
Писательскою скукой,
Пошел скитаться я
Средь разных стран,
Не веря встречам,
Не томясь разлукой,
Считая мир весь за обман,
(Тут уже пошел такой романс, которого Блок бы постеснялся.)
Тогда я понял,
Что такое Русь.
Я понял, что такое слава.
И потому мне
В душу грусть
Вошла, как горькая отрава.
На кой мне черт,
Что я поэт!..
И без меня в достатке дряни.
Пускай я сдохну,
Только…
Нет,
Не ставьте памятник в Рязани!
Россия… Царщина… Тоска…
И снисходительность дворянства.
Ну что ж!
Так принимай, Москва,
Отчаянное хулиганство.
Посмотрим —
Кто кого возьмет!
И вот в стихах моих
Забила
В салонный вылощенный
Сброд
Мочой рязанская кобыла.
Не нравится?
Да, вы правы —
Привычка к Лориган
И к розам…
Но этот хлеб,
Что жрете вы, —
Ведь мы его того-с…
Навозом…
Ну хорошо, у нас духи «Лориган» и розы. Почему же тогда именно у нас, у московского и питерского сброда, надо искать славы и признания? Не лучше ли искать там, где тебя хорошо знают? Но как раз о сельском труде больше всего говорят те, кто больше всего его ненавидит, кто им практически ни дня не занимался. Есенин всю жизнь, – трезвый Есенин – ставил себе в вину, что ушел из сельского дома, отошел от сельского труда и оставил родителей. Большинство мемуаристов, начиная с Валентина Катаева и кончая Анатолием Мариенгофом, вспоминают, как ненавидел он воспеваемый им сельский быт. А очерк «Железный Миргород» (1923) об Америке говорит нам, как он потянулся к цивилизации, как любил эту цивилизацию и как мучительны ему были воспоминания об идиотизме сельского труда. Лирическая маска Есенина – во всяком случае, ранняя его лирическая маска, – его лирический герой мечется между крайней степенью самоуничижения и крайней степенью самоутверждения. Естественно, что при таких взаимоисключающих позициях никакого внутреннего содержания в тексте не может быть: только пейзажи и изредка любовь.
А дальше с Есениным происходит чудо. И это чудо мы стараемся сегодня как-то не вспоминать. Потому что этим чудом Есенин обязан русской революции. Русская революция из довольно посредственного поэта, одного из многих подголосков Клюева, временами очень хорошего, с замечательными текстами, – в конце концов, уже в 1915 году написана «Песнь о собаке», с которой в русской литературе просто нечего сравнить, – сделала гения. Пусть ненадолго, но ведь действительно какой-то луч, какой-то свет революции лег на это поколение и привел к появлению великих текстов.
Есть известная фотография, на которой Есенин снят рядом с Леонидом Леоновым: Есенин смотрит на Леонова с характерной для него смесью тревоги и симпатии. Тревоги – потому что не слишком ли ты, Леонов, хорош? Может, я все-таки получше буду? А Леонов глядит куда-то вдаль, сжимая папироску, глядит с выражением обычного своего трагического скепсиса. Но если посмотреть, что сделали к 1924 году эти двое? Леонов к двадцати семи годам написал два первоклассных романа («Вор» так уж точно войдет в любое собрание русских лучших романов). Есенин издал по крайней мере три стихотворных сборника, которыми русская поэзия вечно будет гордиться. И мы понимаем: этого бы не произошло, если бы не странное «облучение» – «облучение» великими событиями. Такие события, как революция, сегодня двадцать раз осужденные, тридцать раз проклятые, вечно ассоциируемые только с репрессиями, заставляют людей перерастать свой масштаб. И в результате Есенин, которого мы знали поэтом, гениально поющим на все решительно голоса, кроме своего, умеющим подражать и Гумилеву, и даже Ахматовой, вдруг предстал совершенно другим человеком – автором «Иорданской голубицы» (1918), «Инонии» (1918), «Пантократора» (1919). Появляется замечательное во всех отношениях классическое произведение «Сорокоуст» (1920), которое без русской религиозной традиции непонятно. Из него наиболее популярна (у него в это время идут сонатные построения в несколько частей) знаменитая третья часть:
Видели ли вы,
Как бежит по степям,
В туманах озерных кроясь,
Железной ноздрей храпя,
На лапах чугунных поезд?
А за ним
По большой траве,
Как на празднике отчаянных гонок,
Тонкие ноги закидывая к голове,
Скачет красногривый жеребенок?
Милый, милый, смешной дуралей,
Ну куда он, куда он гонится?
Неужель он не знает, что живых коней
Победила стальная конница?
Неужель он не знает, что в полях бессиянных
Той поры не вернет его бег,
Когда пару красивых степных россиянок
Отдавал за коня печенег?
По-иному судьба на торгах перекрасила
Наш разбуженный скрежетом плёс,
И за тысчи пудов конской кожи и мяса
Покупают теперь паровоз.
Тут совершенно не важно, что в основе, в лирической теме, – достаточно банальный уже к 1918 году мотив победы «машины» над «фиалкой», как сформулировал впоследствии безумный Павел Горгулов. Мотив победы машины над природой в почвенной поэзии, да и в урбанистической, как у Верхарна, например, или у Брюсова, был отработан уже десять лет как. Тут, как и всегда почти у Есенина, ничего не значит содержание – все значит музыка, все значит мотив. Безусловная, невероятная органика поэтической речи, этот жалобный вопль, выплеснутый суровым, крепким, страшным мужицким голосом, это сочетание нежности и суровости, истерики, надрыва и при этом хваткого крестьянского нрава – вот это поражает. Поражает прекрасная, расчетливая истерика, которая выражается вдруг в невероятной легкости поэтической речи, когда Есенин чрезвычайно свободно строит строфу. Эти бесконечно длинные есенинские дольники – его настоящая стихия, а вовсе не традиционные ранние стихи, где ему в ямбе всегда тесно, как ноге туземца тесно в башмаке. Речь Есенина вольготно чувствует себя только в бесконечно длинной, просторной строке, как будто революция дала ей свободу. Высшее его достижение – это «Пугачев», поэма невероятной свободы и невероятного надрыва и, кстати, гениальная пьеса. Вот монолог Чумакова из знаменитой седьмой сцены «Ветер качает рожь» – как всегда, предпоследняя сцена лучше последней, потому что предчувствие сильнее, чем любая развязка: