Но ведь был же истинный Христос, тот спаситель, который померещился поэту в 1916 году, тот мальчик, который собирался покончить с собой:
Мальчик шел, в закат глаза уставя.
Был закат непревзойдимо желт.
Даже снег желтел к Тверской заставе.
Ничего не видя, мальчик шел.
Шел,
вдруг
встал.
В шелк
рук
сталь.
<…>
Стал ветер Петровскому парку звонить:
– Прощайте…
Кончаю…
Прошу не винить.
«Снег, хрустя, разламывал суставы. / Для чего? / Зачем? / Кому?» – столь редкий для Маяковского случай пятистопного хорея, редкий случай правильного размера, который издевательски обозначен у него как «романс», – это и есть настоящее лирическое сердце, лирическая сердцевина поэмы. Только мальчик-самоубийца и был настоящим. Всё остальное: выстроенный дом, семья, гости – всё это старое. А мерещилась революция, окончательное уничтожение всей этой мерзкой лжи, всего, что Маяковский всю жизнь не мог применить к себе и что его все-таки догнало.
Казалось бы, это главный сюжет поэмы. На самом деле главный сюжет не в том, что быт задушил революцию, а в том, что революция сама была недостаточной, что она не произвела главного – не произвела нового человека. И абсолютно про то же самое «Поэма Конца»: про то, как герои задумывали сбежать от всего мира, а в результате и она вернулась в семью, и он завел семью.
Людей соблазнило «великое “Может быть”», соблазнило lе grand pеut êtrе, которое не состоялось. Мир – это место, где жить нельзя. Так заканчивается эротическая утопия Серебряного века в поэме Ахматовой. Герой, едва увлекшись Путаницей-Психеей – Ольгой Судейкиной-Глебовой и при этом совмещая ее с темными отношениями с Михаилом Кузминым, выбирает самоубийство именно потому, что эта эротическая утопия оказывается ему не по плечу: «Столько гибелей шло к поэту, / Глупый мальчик: он выбрал эту…»
Вывод этот восходит к сюжету, который описал Пастернак, и это тот редкий случай, когда Пастернак, обычно довольно медлительный в откликах на запросы эпохи, успел в 1917 году первым. Ведь «Сестра моя – жизнь» – о том, что великая утопия поманила, а окончилась великим «Разрывом», великим льдом, в котором, как на затертом льдами норвежском корабле «Фрам» Фритьофа Нансена, гибнет всё человеческое. Все главные поэмы двадцатого века воспроизводят лирический сюжет «Сестры моей – жизни».
Второй частью поэмы «Про это», ответом на нее, причем ответом очень злобным, очень желчным, является поэма «Владимир Ильич Ленин». Это диалоги о любви к двум скуластым рыжим существам. Первый – о любви к Лиле, которая обманула. Второй – о любви к Ленину, который не обманул: «Партия – / единственное, / что мне не изменит», – год спустя говорит Маяковский, потому что в любви ему изменило всё. Но еще до этого написано «Юбилейное», в котором тоже подведены безрадостные итоги:
Я
теперь
свободен
от любви
и от плакатов.
Шкурой
ревности медведь
лежит когтист.
Можно
убедиться,
что земля поката, —
сядь
на собственные ягодицы
и катись!
Вот все оставшиеся ему семь лет он и катится, и поэма «Владимир Ильич Ленин» – о том, как частная любовь вытесняется любовью к великой абстракции: «…я бы / жизнь свою, / глупея от восторга, / за одно б / его дыханье / о́тдал?!» Попутно развенчивается тема любви как таковой, любви личной: «единица! / Кому она нужна?! / Голос единицы / тоньше писка. / Кто ее услышит? – / Разве жена! / И то / если не на базаре, / а близко».
Разумеется, если бы поэма «Про это» состояла только из этого ошеломляющего разочарования в любовной теме как таковой, наверное, не стоило бы и огород городить. Но в поэме есть третья часть, и эта третья часть представляет наибольший интерес.
В финале второй части поэта распяли и расстреляли на одной из кремлевских башен. «Я вам не мешаю. / К чему оскорбленья! / Я только стих, / я только душа», – говорит поэт, – а в ответ поразительная у Маяковского очень редкая проговорка:
А снизу:
– Нет!
Ты враг наш столетний.
Один уж такой попался —
гусар!
Понюхай порох,
свинец пистолетный.
Рубаху враспашку!
Не празднуй труса́!
Кто этот попавшийся гусар – очевидно. Это тот, кому посвящена книга Пастернака «Сестра моя – жизнь». Это Лермонтов, главный певец этой темы, человек, который первым заговорил «про это», – заговорил про то, что любовь кончилась. И Маяковский цитирует лермонтовское «на время – не стоит труда», иронически перефразируя: «Причесываться? Зачем же?! / На время не стоит труда, / а вечно / причесанным быть / невозможно»
[48]. Лермонтов и есть тайный адресат и «Сестры моей – жизни», и поэмы «Про это»:
Хлеще ливня,
грома бодрей,
бровь к брови,
ровненько,
со всех винтовок,
со всех батарей,
с каждого маузера и браунинга,
с сотни шагов,
с десяти,
с двух,
в упор —
за зарядом заряд.
Станут, чтоб перевесть дух,
и снова свинцом сорят.
<…>
Окончилась бойня.
Веселье клокочет.
Смакуя детали, разлезлись шажком.
Лишь на Кремле
поэтовы клочья
сияли по ветру красным флажком.
Окровавленный флажок на Кремле и есть приговор утопии.
Но дыханием моим,
сердцебиеньем,
голосом,
каждым острием издыбленного в ужас волоса,
дырами ноздрей,
гвоздями глаз,
зубом, исскрежещенным в звериный лязг,
ёжью кожи,
гнева брови сборами,
триллионом пор,
дословно —
всеми по́рами
в осень,
в зиму,
в весну,
в лето,
в день,
в сон
не приемлю,
ненавижу это
все.
Что всё? Да вот всё то, про что поэма «Про это», – то есть жизнь.
А после этого начинается удивительная мечта, безумно сентиментальная утопическая мечта о другой жизни. Мечта о том, что когда-то в будущем, по-федоровски, может быть, после смерти, его воскресят. Для Маяковского очень характерна апелляция к будущему. Для Ахматовой – нет, она будущего не видит. Для Цветаевой – нет, она вообще не верит, что ее кто-то когда-то оправдает. А Маяковский верит, что когда-то в бесконечном отдаленном будущем ему всё простится, его все поймут, и это чувство глубоко религиозное:
Воздух в воздух,
будто камень в камень,
недоступная для тленов и прошений,
рассиявшись,
высится веками
мастерская человечьих воскрешений.
Вот он,
большелобый
тихий химик,
перед опытом наморщил лоб.
Книга —
«Вся земля», —
выискивает имя.
Век двадцатый.
Воскресить кого б?
– Маяковский вот…
Поищем ярче лица —
недостаточно поэт красив. —
Крикну я
вот с этой,
с нынешней страницы:
– Не листай страницы!
Воскреси!
Сердце мне вложи!
Кровищу —
до последних жил.
в череп мысль вдолби!
Я свое, земное, не дожи́л,
на земле
свое не долюбил.
Был я сажень ростом.
А на что мне сажень?
Для таких работ годна и тля.
Перышком скрипел я, в комнатенку всажен,
вплющился очками в комнатный футляр.
Что хотите, буду делать даром —
чистить,
мыть,
стеречь,
мотаться,
месть.
Я могу служить у вас
хотя б швейцаром.
Швейцары у вас есть?
Был я весел —
толк веселым есть ли,
если горе наше непролазно?
Нынче
обнажают зубы если,
только чтоб хватить,
чтоб лязгнуть.
Мало ль что бывает —
тяжесть
или горе…
Позовите!
Пригодится шутка дурья.
Я шарадами гипербол,
аллегорий
буду развлекать,
стихами балагуря.
Я любил…
Не стоит в старом рыться.
Больно?
Пусть…
Живешь и болью дорожась.
Я зверье еще люблю —
у вас
зверинцы
есть?
Пустите к зверю в сторожа.
Я люблю зверье.
Увидишь собачонку —
тут у булочной одна —
сплошная плешь, —
из себя
и то готов достать печенку.
Мне не жалко, дорогая,
ешь!
Может,
может быть,
(Смотрите, как здесь взмывает интонация!)